— К вечеру буду. Не беспокойся.

Он вернулся даже раньше, через каких-нибудь три с половиной часа, но только затем, чтобы поскорее собраться в дорогу. Глаза Фени были хоть и скорбны, но сухи. Она молча укладывала что-то в его чемодан, тот самый, с которым пришел он из армии и затем объявился в Завидове, чемодан, так и оставшийся только его и не сделавшийся их совместным — в нем еще не успело побывать ничего из Фениных вещей. На душе у Фени был холод, и она не понимала, отчего это так. И лишь когда укладывала гимнастерку, сердце дрогнуло. Обнимая ее на прощание, он сказал как бы шутя и все-таки больше с обидой:

— Ты бы хоть всплакнула чуток, Феня… А? Эх ты, Ивушка моя неплакучая!

— Ишь, чего захотел! — вспыхнула Феня. — Не заслужил, чтобы о тебе слезы лить. Езжай уж! — последние слова она произнесла глухо, с дрожью в голосе.

— Зачем ты так, Феня? Разве я…

— Езжай, езжай! — повторила она еще злее, чуть ли не подталкивая его к двери. Не вышла на улицу, чтобы помахать рукой на прощание, не подошла к окну, чтобы проводить глазами сельсоветскую тележку, увозившую мужа бог знает в какие края. Матери, вернувшейся со двора и что-то недоброе проворчавшей в адрес зятя, с безумной яростью объявила (глаза ее при этом побелели):

— Не гожий уже стал? Быстро ты, мама милая, разлюбила своего зятюшку! Эх ты! Можа, он голову свою сложит, а вы… — Феня чувствовала, что после этих последних ее слов, вырвавшихся непрошено, она уже не сможет остановить своего гнева. — От тебя, а не от меня убежал Филипп Иванович! Ты уж куском начала нас попрекать…

Феня на минуту остановилась, ужаснувшись тому, что она говорила: кто, где, когда попрекал их с Филиппом Ивановичем куском хлеба? Боже мой, что она делает! Вид насмерть перепуганной, несчастной и ничего решительно не понимающей, оглушенной несправедливо жестокими словами матери остановил ее.

— Мам… золотая… родненькая… прости! Убейте меня!.. Мам!

— Что ты, что ты говоришь, опомнись!

Аграфена Ивановна легонько высвободилась из объятий дочери, перекрестила ей лоб, потом встала на колени против образов и принялась молиться, громко упрашивая пресвятую богородицу вразумить дочь, направить ее на путь истинный, ниспослать на нее великое терпение. Закончив моление, подошла к дочери, которая уже лежала на своей кровати, спрятав голову под высокие, не утратившие свадебной свежести подушки. Плечи и спина Фенины вздрагивали. Аграфена Ивановна положила на нее руки и чуть было не отдернула их: тело дочери пылало огнем.

Откуда-то подвернулся Павлик, мать послала его за Фениной подругой — Машей Соловьевой. Когда та пришла, Аграфена Ивановна одними глазами попросила ее посидеть с Феней, успокоить ее.

Вышли они из горницы под вечер, Феня и Маша.

— Пойдем, Маша, в сад, за речку. Посидим там.

— Попоем наши песни. Вот и полегчает. Правда, Фень?

— Пойдем, пойдем.

Они и вправду много пели в тот горький для Фени вечер. К их настроению больше подходили старинные песни и про бедное девичье сердце, горем разбитое, и про бравого, лихого охотника, подстерегшего в полях не дичину, а «распрекрасну дивчину», и про вербу рясну, и про рябину-сиротину, которой выпала судьба век одной гнуться и качаться, потому как не может она прижаться к одинокому дубу, что стоит через дорогу. Врачующая сила песен такова, что вскоре наши певуньи уже смеялись и даже перешли на частушки.

Неподалеку от сада Угрюмовых, за рекою, были луга. Сейчас там докашивалось колхозное сено. Косари один за другим возвращались в село. Некоторые несли мешки, туго пабитые свежей травой, — для своих коров. Косы были перекинуты через плечи. По мокрым ложбинкам изогнутых лезвий скатывались лепестки луговых цветов, всякая зеленая мелочь.

Позднее всех пошли в село Пишка и Тишка. Причиной тому было не их повышенное усердие по части колхозных дел. Просто Пишка задержался, чтобы «сшибить»

для своего двора клинышек, примыкавший прямо к лесу и специально оставленный Пишкою во время общей косьбы. Ну, а Тишка остался с ним так, по привычке, потому что давно сделался вроде Пишкиного верного слуги. Недальняя песня заставила их притормозить шаг, прислушаться. Определив ухом место, где могли находиться девчата, друзья решительно направились к ним. Вскоре песня смолкла. Мужики застали Феню и Машу купающимися. Завидя Пишку и Тишку, те завизжали, поплыли подальше от берега. Собрав их платья, Пишка поманил:

— А ну-ка, бабенки, ко мне!

— Ищо чего! Какие мы тебе бабенки?!

— Ну ты, Машуха, можа, еще девка, а Фенька…

— Ты вот что, кобель паршивый, прочь отцель! — закричала Феня. — Вот сейчас тятя придет, он тебе покажет бабенок, бесстыжая твоя рожа! Положь платья! Слышь?!

Пишка отнес платья на прежнее место, а Тишке приказал:

— Будь свидетелем, Тиша. Обозвала меня кобелем, да еще паршивым. Это оскорбление личности. Она у меня ответит за это.

— Отвечу, только уматывайся, ради бога! — Феню разбирал смех.

— Уйдем без твоих указаниев. Постыдилась бы тять-ку-то на помощь звать. Сама уж, чай, вскорости будешь маманей.

— Буду и бабушкой. А тебе-то какое дело?

— Пойдем, Епифан, от греха подальше, — тихо предложил трусоватый Тишка и первым направился к дороге. Пишка, матерясь потихоньку, побрел за ним. Успо-коившись и уж сам похохатывая над собой, сказал:

— А ты болтал, что я мастер на уговоры. Видел теперь, какой из меня мастер? К этой не просто будет подмаслиться. Поддаст копытой, дорогу к дому не отыщешь.

— Известное дело — Угрюмовы, — посочувствовал Тишка и предложил: — Давай, Епифан, и мы споем.

После некоторого колебания Пишка согласился:

— Давай.

Певческие возможности приятелей, как известно, были крайне ограниченны. Сказать, что у обоих решительно не обнаруживалось никакого музыкального слуха, это еще ничего не сказать. Катастрофически мал был запас самих песен. В сущности, кроме «Хаз-Булата» да «Распол-ным-полна коробочка» у них было еще по одной лишь песне, из которых каждый помнил по два-три слова — не более. Тем не менее Тишка запел:

Ах, пуля-злодейка Грудь пронзила мою удалу.

Пишка не знал ни мотива этой Тишкиной песни, ни этих ее слов, а потому и запел свою собственную:

Из-под тоненькой белой сорочки Высоко подымалася грудь…

Феня, держа заколки в зубах и одергивая на литом, мокром теле липнущее платье, зло сказала:

— Будь дома Филипп Иваныч, небось сторонкой обошли бы нас, кобели несчастные!

— Это уж так, подруженька моя дорогая, — как бы сокрушаясь вместе с Фенею, сказала Маша. — Теперя ты держись, будут приставать. Ты ить распечатана…

— Дура! — оборвала ее Феня.

— Не серчай, я ить правду говорю. Держись, Фенька! Мужики любят молодых одиноких бабенок. Лучше уж не выглядывай по ночам.

— Ну, хватит об том. Чего заладила?

Феня смягчилась вдруг, обняла подругу и почему-то крепко поцеловала. Сказала, расчувствовавшись:

— Одна ты у меня осталась, Машуха!

На противоположном берегу, против сада, появился Павлик, резко взмахнул пастушьим кнутом, извлек из него оглушительно звонкий, трескучий хлопок. Берега реки и лес многоголосо ответили ему, точно передразнивая, таким же звонким и трескучим эхом. Павлику это понравилось, и он взмахнул еще раз. Но кнут не издал хлопка, змеею обвился вокруг худенького тела пастушонка, концом хвоста, сплетенным из конских волосинок, обжег щеку, оставив на ней косой лилово-красный след. Павлик даже не хмыкнул, только, будто разозлясь на кого-то, изо всех сил заорал:

— Феня-а-а! Тятька домой зовет!

— На кой? — по-мальчишески отозвалась Феня.

— Тетка Авдотья приехала. Сейчас у нас! И Авдей тоже! Ну, ты скорей!

Павлик опять хлопнул кнутом и ушел. А Феня не могла стронуться с места. Маша удивилась:

— Что с тобой, Фенька? На тебе лица нет!

— Вот еще выдумаешь! Пошли! — Уже в селе Феия попросила: — Пойдем и ты к нам, Маша.

— Неудобно. У вас гости.

— Подумаешь, гости! Сродственники. Ай не знаешь Авдотью и Авдея? Пошли, пошли!