Я заерзал на стуле. Наклонился вперед. Интересно, можно ли взять ее за руку?
— Я не хотел, чтобы так продолжалось и дальше…
Мне показалось, что ее кожа сделалась прозрачной. Под ней проступили синие прожилки вен.
— Но я такой, какой есть.
Гудела аппаратура, помогая ее сердцу качать кровь. Врачи до сих пор не знают, сильно ли поврежден ее мозг.
— Мне кажется, сейчас я лучше все понимаю. Просто так сошлось. Начиная с того дня отец стал регулярно избивать меня. Насилие порождает еще больше насилия. В людях, в обществе, в стране. Как будто выпускаешь джинна из бутылки; назад его уже не загонишь. Но, когда сидишь на скамье подсудимых, без толку говорить судье, что таким тебя сделал отец.
Я откинул край больничной простыни. Простыня оказалась мягче, чем я думал.
— Чего я никогда не мог понять, так это почему он не бил Балдини. Почему он не пошел в кафе-мороженое, не выволок хозяина и не избил его? А ответ заключался в том, что мой отец — трус. И я поклялся, что уж трусом-то я никогда не буду.
Некоторое время тактика отца срабатывала. Он сказал: если мать не хочет, чтобы он меня бил, она перестанет задирать подол. Она вела себя пристойно два или три месяца, но, по-моему, она просто не могла жить без внимания других мужчин.
Я все понял до конца, только когда стал взрослым. Я собрал все ее фотографии — детские и позже, с отцом. Помню, она говорила, разглядывая свои детские фото: «Папа меня любил, папа меня обожал». Она рассказывала о своем отце, англичанине среднего класса из Роузбанка. Он служил клерком в провинциальной администрации. Она была хорошеньким ребенком. Маленькая, со светлыми волосами и большими глазами. На всех снимках она радостно улыбается в камеру — всегда уверена в себе. И элегантна.
Они познакомились в гараже. Отцу было двадцать; у него была каштановая челка и задумчивый взгляд. У него была подружка в Пэроу, у них были серьезные отношения; поговаривали о помолвке. По-моему, с этого все и началось. Матери хотелось быть центром внимания всех мужчин, и вдруг она встретила такого, который увлекался не ею, а другой. И она старалась до тех пор, пока не получила его.
К тому времени, как мне исполнилось пять лет, она больше не была ни молодой, ни прелестной. Не знаю почему — может, из-за беременности, а может, просто с возрастом. А может, из-за неудачного замужества. В тридцать лет она выглядела какой-то усталой и помятой; прошедшие годы начали сказываться на лице и фигуре. Мать все прекрасно понимала. Она пыталась вернуть внимание мужчин с помощью косметики, краски для волос и облегающих платьев. Они были свечой, а она — мотыльком. Она действовала инстинктивно, у нее был такой рефлекс — как колено дергается, если ударить по нему.
Все развивалось по спирали. Она бывала верной, разумной и спокойной. Потом они с отцом начинали ссориться, и она уходила из дому. Потом очередной кавалер домогался ее, и она уступала. Она приводила их даже домой. Однажды я рано вернулся из школы — не помню почему, наверное, заболел. У меня был ключ; я отпер дверь и услышал странные звуки. Заглянул в спальню и увидел на кровати мать с Филом Робинсоном, богатым англичанином, владельцем отеля на набережной. В его отеле было сто номеров, но им понадобилось заниматься этим у нас в квартире.
Когда она увидела меня, то завопила: «Господи боже, Марти, уходи, уходи!» — а я стоял на месте, как болван, и пялился на них. Наконец, она соскочила с кровати и захлопнула дверь спальни. Позже, когда Робинсон ушел, она умоляла меня ничего не говорить отцу. «А то он снова тебя побьет».
Вот такая у меня биография, Эмма.
Я белая африканерская голытьба. Как и сказала моя мать.
Мой отец любил вино. Вот какие ассоциации вызывает у меня винный букет. Запах перегара, когда отец напивался и избивал меня, злясь на мать, которая опять где-то шлялась.
Когда мне было тринадцать, она сбежала. Потом отец бил меня потому, что ее не было рядом. И еще потому, что он хотел сделать меня «крутым, чтобы я умел брать жизнь за рога».
Ему это удалось.
Я много думал над тем, что он со мной сделал. Самое главное, он выбил из меня страх. Страх боли. И страх причинить боль. Вот что важно. Со временем боль притупляется. К ней привыкаешь. Но причинять боль — все равно что выпускать джинна из бутылки.
В Си-Пойнте была секция карате; занятия проходили в здании англиканской церкви. Отец записал меня туда. Я никак не мог научиться сдерживаться. Никак не мог понять, почему нам надо сдерживаться, почему не разрешалось бить своего спарринг-партнера.
Я нарывался на неприятности. В школе и на улице. И получал удовольствие. Мне нравилось бить. Впервые боль причиняли не мне; впервые я сам причинял кому-то боль. Пускал кровь. Ломал носы. Как будто это был не я, а кто-то другой. Или я вселялся в кого-то другого, перемещался в другой мир, в другое состояние. Время останавливается. Все исчезает, ты ничего не слышишь и ничего не видишь, кроме красно-серой пелены перед глазами. А за пеленой колышется какой-то предмет, который ты хочешь уничтожить всеми силами.
Когда я учился в выпускном классе, я впервые избил отца. После этого все стало чуточку лучше.
Тогда мне больше всего хотелось убраться подальше. И от него, и от Си-Пойнта. Мой сэнсэй — наставник по карате — был полицейским. Он предложил мне записаться в полицейскую команду по карате. Я записался в полицию, потому что для этого надо было ехать в Преторию. Достаточно далеко. Там меня заметили и отобрали в телохранители. Я прослужил телохранителем десять лет. Один год охранял министра транспорта. После того как он вышел на пенсию, я восемь лет охранял белого министра сельского хозяйства. Последний год проработал с чернокожим министром образования.
Первый год… Министр транспорта был невероятным человеком. Он видел меня насквозь. Он всех видел насквозь. По-моему, он видел слишком много — и слишком остро чувствовал. Наверное, именно поэтому он и застрелился. Но тогда я часто думал: почему моим отцом не мог стать человек вроде него?
25
Я разговаривал с Эммой Леру четыре часа, а потом вошла доктор Элинор Тальярд и велела мне пойти поесть.
Я не рассказал Эмме о Моне.
Мне очень хотелось. Слова готовы были сорваться у меня с губ.
Как странно — освобождать чудовищ, запертых в мозгу. Это как лавина, как пересохшее русло после дождя. Сначала льется тонкая струйка, потом вода льется потоком, потом хлещет мощная струя, которая все смывает на своем пути.
Но, когда я дошел до Моны, силы вдруг иссякли, облака пересохли. Мона из Претории. Мона из Мукленёка. Полная женщина на четыре сантиметра выше меня. Я сидел рядом с Эммой и вспоминал «Хроники Моны». Я познакомился с ней летом 1987 года, через год после того, как стал телохранителем. Она работала в салоне-парикмахерской в Саннисайде, а мне нужно было подстричься. Она спросила:
— Почему бы вам немного не отрастить волосы?
— Не поможет, — ответил я.
Я сел в кресло, и она приложила расческу к ножницам и стала молча стричь меня. Я наблюдал за тем, как она работает. У нее были густые каштановые волосы и хорошенькое личико с румяными щеками. Кожа у нее была гладкая, здоровая. И фигура. Просторный халатик не скрывал роскошной груди и бедер. На безымянном пальце не было кольца.
Она отошла от моего кресла за феном. Ее сотрудница что-то сказала — я не слышал слов. Мона рассмеялась. Чудесный звук, музыкальный, ясный, неподдельный, он зарождался где-то в глубине ее души, и она постепенно сдавалась, уступала смеху. Я следил за ней и видел, как веселье постепенно завладевает ее телом, и потом она полностью отдается ему.
Когда она закончила стрижку, обмахнула меня и смыла волоски, я спросил, как ее зовут, и она ответила:
— Мона.
— Мона, можно в пятницу угостить вас пиццей?
— Кто вы такой?
— Меня зовут Леммер.
Она смотрела на меня две доли секунды, а потом сказала:
— Можно.