Изменить стиль страницы

Пуританский призвук в этом забытом обществе обусловил, по — видимому, часть его свойств. Среди моих родных он обернулся неприязнью к некоторым видам роскоши и расточительности. Столы ломились от яств, каких не знают теперь аристократы, а вот поездку в кебе считали мотовством. Быть может, это связано с той тонкостью и тем достоинством, которые возбраняли перенимать повадки знати. Мой дед, когда ему было за восемьдесят и он мог нанять сотни кебов, под проливным дождем пропускал семь — восемь омнибусов, а потом говорил отцу тихо, чтобы не услышали: «Если бы пришлось пропустить еще три, честное слово, взял бы кеб!» Я не сохранил чистоты щита, не достиг таких высот, но склонен защищать моих предков или хотя бы объяснять, что их неправильно поняли. Они были последними потомками миссис Гилпин, которая просила кучера остановиться за несколько домов, чтобы, увидев карету, соседи не подумали, что она чванится. Быть может, она нормальней дамы, которая садится в чужой «роллс — ройс», чтобы соседи не подумали, что она скромничает.

Таким, насколько я знаю, был социальный ландшафт, в котором я очутился; такими были и люди, среди которых я рожден. Вы уж простите, если они покажутся порядочными, мало того — разумными и лишенными тех неприглядных качеств, ради которых раскупают автобиографии. Мне жаль, что у меня не было мрачного отца, повинного в гибельной наследственности, и бледной полуживой матери, подтолкнувшей меня к роковым соблазнам художественной натуры. Жаль мне и того, что у меня не было никого знатнее, чем неимущий двоюродный дядя, и что, в отличие от современников, я не могу очернить всех, кто сделал меня именно таким. Не знаю толком, каким именно, но думаю, что по большей части виноват я сам. Кроме того, вынужден признать, что смотрю на этот ландшафт с той радостью, какую надо бы сохранить для утопий. То, что я вижу, не лишено символичности; и сейчас, в конце, я возвращаюсь к тому, с чего начал. В аллегорическом действе моей жизни исключительно важны маленькая церковь, где меня крестили, и голая, слепая башня, которая явно доходила до звезд, когда я впервые взглянул вверх. Может быть, в сочетании башни и воды есть что‑то странное, словно море стало вертикальным, как водосточная труба. Позже (не знаю точно, когда) мне примерещились морской змий, похожий на чудищ из кошмара, а напротив и против него — церковка с лезвием шпиля. Меня всегда радовало, что она посвящена святому Георгию.

Глава II. Человек с золотым ключом

Самое первое из моих воспоминаний — молодой человек на мосту. Был он важный, чуть ли не спесивый, с завитыми усами, в большой короне, золотой или золоченой, и держал огромный ключ из блестящего металла. Мост, по которому он шел, начинался у края страшных гор, чьи вершины терялись вдали, кончался же у башни зубчатого и на удивление гордого замка. В башне было окно, а из окна смотрела девица. Я не помню ее лица, но готов сразиться со всяким, кто усомнится в ее несравненной красоте.

Если мне возразят, что подобные сцены нечасто встречались в домах жилищных агентов, проживавших неподалеку от Кенсингтон — Хай — стрит в конце семидесятых годов, я должен буду признаться, что видел и мост, и башню в окошке, которое много чудесней башенного, — на сцене кукольного театра, который соорудил мой отец. Если же дотошный читатель спросит меня о человеке в короне, я сообщу, что был он шести вершков росту и по рассмотрении оказался картонным. Тем не менее я не солгал, назвав его первым моим воспоминанием, — именно тогда мои глаза открылись и впервые увидели мир. Для меня эта сцена предельно истинна, неописуемо первоначальна; она живет в глубине моей памяти, словно самый задний задник театра действительной жизни. Я не помню, что делал человек на мосту и зачем он держал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радостных книг и сказок, и могу предположить, что он шел освободить девицу из неволи. Тем, кто любит психологические детали, будет небезынтересно, что я не запомнил других персонажей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего человека были усы. Был там и кто‑то еще, постарше, тоже в короне, но с бородой и, очевидно, злой король; и, мне кажется, мы не ошибемся, если предположим, что именно он запер девицу. Все остальное — сюжет, декорации, роли — исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблеском немыслимого рая. И я уверен, что буду помнить ее, когда забуду все остальное.

Однако я начинаю с нее не только потому, что это первое мое воспоминание. Слава Богу, я не психолог, но если психологи твердят теперь то, что говорили всегда нормальные люди: «Первые впечатления очень важны», я могу увидеть в этом некий символ того, что я потом особенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отделяющие одну вещь от другой. Всю жизнь я любил рамки и постоянно твердил, что самая широкая ширь еще величественнее, когда ее видишь в окно. К великому огорчению театральных критиков, я и сейчас считаю, что драма должна подняться до высот кукольного театра. Люблю я и расщелины, и бездны, и вообще все, что подчеркивает разницу между предметами; а мосты я люблю потому, что их темные, головокружительные пролеты увеличивают ширину пропасти еще больше, чем сама пропасть. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она прекрасна, иначе принц не пошел бы к ней по шаткому мосту. Все это я чувствовал в раннем детстве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже оказалось истиной, о которой я и спорю с психологами, приписывающими особую важность окружению и предметам. Если мне скажут, что мосты и окна таинственны и прекрасны для меня потому, что я «видел их модель в детстве», я посмею возразить, что мой собеседник не продумал свою мысль до конца. Во- первых, и в те же годы, и позже я видел множество других вещей, но почему‑то выбрал именно эти. А второе еще очевидней: хорошо, это было в детстве, но что с того? Если вдумчивый читатель брошюр о детской психологии уличит меня и скажет: «Вы любите эту мишуру, всех этих кукол, потому что ваш отец показывал вам кукольный театр», я отвечу со всей христианской кротостью: «Ну конечно, мой глупый друг! Конечно, так оно и есть. Вы объяснили на свой хитрый лад, что эти вещи были связаны для меня с радостью, ибо я был счастлив. Но вы и не думали, откуда пришло это счастье. Неужели желтый картон, который видишь в квадратном отверстии, всегда, в любые годы, способен вознести душу на седьмое небо? Почему это особенно важно в ту пору? Вот что вам нужно объяснить. Но никто на моей памяти не сумел объяснить это разумно».

Простите меня за отступление и за упоминание о детской психике и о других предметах, которые легко вгоняют в краску. Но именно здесь наши психоаналитики ничуть не краснеют. Я не хочу, чтобы мне приписали дикое, нелепое мнение; я не считаю, что наши взгляды и вкусы зависят только от обстоятельств и никак не соотносятся с истиной. Прошу прощения у свободомыслящих, но все же позволю себе мыслить свободно. А всякий, кто подумает хотя бы две минуты, поймет, что вышеизложенная мысль — конец всякой мысли. Кто смеет уличить другого в заблуждении, если все наши взгляды — заблуждения? Зачем спорить, если все наши доводы — только следствие обстоятельств?

Вступление кончено, спасибо. Перейду к более конкретным связям между моей памятью и моей жизнью. Для начала я остановлюсь на памяти как таковой, на том, можно ли ей верить. Я начал со сказки в кукольном театре еще и потому, что это воспоминание особенно ясно сочетает все, что воздействовало на меня в детстве. Как я уже сказал, театр сделал мой отец. Всякий, кто пытался соорудить такие декорации или поставить такую пьесу, знает, что это одно говорит о незаурядном умении. Здесь надо быть не просто хорошим театральным плотником, но и архитектором, и инженером, и чертежником, и живописцем, и сказочником. Оглядываясь на свое прошлое, вспоминая свои неумелые попытки стать художником, я чувствую, что жизнь моя много скуднее, чем жизнь моего отца.

Самое его имя вызывает из небытия множество воспоминаний. Среди самых первых есть такое: я играю в саду под присмотром девочки с золотыми волосами, а после мама говорит ей, выйдя к дверям: «Ты просто ангел», и я понимаю это буквально. Теперь эта девочка живет в Ванкувере и зовется миссис Кидд; и она, и ее сестра внесли много радости в мое детство. С той поры я не раз беседовал с теми, кого называли лучшими умами века, но ни одна беседа не была так умна и значительна, как наша беседа в саду. Помню я и море, синими вспышками озарявшее детство моих сверстников, и Норт — Бервик, где верхушка зеленой горы казалась мне верхом совершенства, и пляж во Франции, где я играл с дочерьми папиного друга Мауэра Коутона, которого не забуду никогда. Помню целую стаю двоюродных братьев и сестер; у Тома Гилберта, моего крестного, давшего мне свое второе имя, было много дочерей, а у дяди Сидни — много сыновей, и все мои кузины и кузены маячили в глубине моего детства, словно мужской и женский хоры греческой трагедии. Самый старший из мальчиков погиб на войне, как и мой брат, но прочие, счастлив сообщить, живы, и мы с ними дружим. Все это важные воспоминания. Воспоминание о девочке довольно раннее; у моря я бывал позже и помню его хуже, оно как‑то стерлось или, вернее, растеклось. Но все они не разрешают проблему памяти о прошлом.