— Ох, глупый мальчик. Весь замочился. — Кошка, на которую он наткнулся, прижалась к ножке стола, заложив уши, вздыбив шерсть.
— Наверно, — глухо сказал Роберт Лоо, — мне лучше уйти.
— О нет, — поспешно возразила Розмари. — Останься. Выпей лимонного сока, еще чего-нибудь.
— Нет, идти надо. — Его глаза пытались ей что-то сказать, но он не принадлежал к типу китайцев с большими влажными выразительными глазами; глаза у него были черные, маленькие, не способные много сказать.
— Думаю, вам тоже лучше уйти, Джалиль. За цветы большое спасибо. — Но Джалиль положил ногу на ногу, удобней пристроил в кресле плечи. Он намеревался остаться.
— Пойдем выпьем, — сказал он. — Пойдем повеселимся.
— Ох, Джалиль! — Тут Розмари припомнила, что больна. — Голова, — драматически вскричала она, приложив обе руки ко лбу, как в рекламе средства от невралгии. — Ох, раскалывается.
Роберт Лоо замешкался в дверях, думая: «Она врет. Она все время врет», — но чувствуя сильные клыки жадного желания, больней всякой головной боли. На работу он не вернется: пойдет печалиться в какую-нибудь кофейню, только не в отцовскую.
— Не болит у вас голова, — сказал Джалиль. — Я видел ама на улице. Говорит, захотели сегодня бездельничать. — Он кивнул, улыбнулся, завозил ногами, каждой в разном ритме.
— Я пойду, — сказал Роберт Лоо.
— Да-да, хорошо, — отмахнулась Розмари. А потом обратилась к Джалилю: — Слушайте, а ведь я про вчерашнее позабыла. Свинья. — И пнула ножку стула. — Грязная поганая свинья. — Джалиль спокойно засмеялся. Пристыженный и разочарованный Роберт Лоо ушел.
— Поедем в машине, — сказал Джалиль, — в Лотонг. Выпьем, повеселимся в Доме отдыха.
Розмари заколебалась. Мысль, думала она, неплохая. Тридцать миль, шанс выбраться из города. Она не ожидала таких деклараций от Роберта Лоо: не хотела, чтоб он к вечеру вернулся, еще больше преисполнившись страсти, возможно, мальчишеской жестокости. И не хотела, чтобы ее видели в городе люди, готовые сообщить директору, что с виду она вполне здорова. И какой толк от выходного, если пару рюмок не выпить, не проехаться в автомобиле?
— Я сначала письмо должна написать, — сказала она. — Важное.
Джалиль засмеялся, закашлялся и опять засмеялся.
— Бесполезно писать, — сказал он. — Я вам говорю, он не женится. Не любит. Один я люблю.
— Вот тут вы ошибаетесь, — высокомерно, триумфально объявила Розмари. — Вот, я предложение получила. — Она помахала письмом. — И хочу написать, что согласна. Завтра, — добавила она.
— Он никогда не женится, — сказал Джалиль. — Один я женюсь.
Роберт Лоо, руки в карманах, мрачно брел по шоссе. Подходя к главной улице города, вспомнил про галстук, поэтому вытащил из карманов руки, чтобы его сорвать, расстегнуть верхние пуговицы рубашки. Чего он хотел добиться, надев галстук? Подошел к витринному окну Ченя, дантиста. В том окне было жуткое золоченое изображение человеческого рта в поперечном разрезе и зеркало. Над зеркалом было написано по-китайски: «Хорошенько взгляните на свои зубы. Они наверняка испорчены. Заходите, и я опять наведу полный порядок». Изнутри неслись звуки, сопутствующие наведенью полного порядка, стоны, ободряющий смех врачевателя. Роберт Лоо взглянул не на зубы, а на свое лицо и увидел гладкое лицо мальчика, тонкую шею, худые плечи. Позади отражения шли реальные мальчишки, школьники, возвращавшиеся домой из школы, галстука ни на одном из них не было. Мальчик, мальчик, мальчик. Китайский мальчик. Портрет композитора в юности. Потом в зеркале мелькнуло лицо другого мальчика, коричневого, с приплюснутым носом, длинными волосами, который приветственно оскалил зубы. Поэтому Роберт Лоо обернулся навстречу робкой руке, готовой к рукопожатию. Это был Сеид Хасан.
— Ты куда? — спросил Сеид Хасан.
— Не знаю. Просто иду, дышу воздухом, — сказал Роберт Лоо по-малайски.
— Завтра, — с гордостью объявил Сеид Хасан, — суд. Большой день.
— Что с тобой будет?
— А, тюрьма, может, на много лет. Может, каторжные работы. Может, сегодня последний день на свободе. — Он гордо усмехнулся. — Я совершил ужасное преступление.
— Не такое ужасное.
— Нет, такое, — настаивал Хасан. — Ужасно ужасное. Насилие, покушение на убийство. Не скажи, что не ужасное.
— Ужасное, — согласился Роберт Лоо.
— Отпразднуем сегодня, — предложил Хасан. — У тебя деньги есть?
— Отец дал десять долларов. — Это была правда. Необъяснимо: когда Роберт Лоо сошел вниз после завтрака, умывшись и повязав галстук, отец протянул руку к кассе и вытащил бумажку, сказав:
— Вот, сын, возьми. Купи себе чего-нибудь. В жизни не одна работа.
— У меня, — сказал Сеид Хасан, — пять долларов. Я машину вымыл одному типу из Министерства общественных работ.
— А, — сказал Роберт Лоо. — А потом: — Куда пойдем?
— Я за тобой вечером заскочу, — подмигнул Сеид Хасан. — Часов в десять. Тогда увидишь, что мы будем делать. Только, — вспомнил он, — я забыл. Насчет твоей возлюбленной. Когда ты ее снова увидишь?
— Не скоро, — сказал Роберт Лоо. — Она занята.
И они разошлись. Роберт Лоо вернулся в отцовское заведение. Отец ушел, видно, где-то играл; мать встретила его с тремя сырыми яйцами, взбитыми в бренди.
— Поешь, сынок. Очень ты бледный. А к ленчу дам жареную свинину. Полезно для крови. — Незнакомая прежде заботливость была очень загадочной.
Но Роберт Лоо мало смог съесть. Сидел после ленча на привычном месте за стойкой, автоматически подводил счета; перед ним лежали написанные страницы скрипичного концерта, ниже множество разлинованных пустых строк, которые еще предстояло заполнить. Было очень жарко. На улице клубилась пыль, несколько безжизненных любителей кофе сидели за столиками, день спал. Великий музыкальный бог молчал — благоприятное время для разработки темы, когда она рождается из подсознания, оживает, благодаря онемению внешней оболочки сознания. И ничего не вышло. Солистка-скрипачка как бы испарилась. Роберт Лоо вытащил из кассы десятицентовую монету, скормил спящему богу. Тот вяло проснулся, с презрительной неторопливостью нашел пластинку, выбранную наугад рукой Роберта Лоо, а потом день взорвался крикливыми фальшивыми переживаниями танцевального оркестра, долгого, как жизнь. Уткнувшись в кулак подбородком, Роберт Лоо сидел, слушал за своей стойкой, сердце ныло, глаза смотрели в никуда; братья весело шныряли вокруг, время от времени, видя сомнамбулически вплывавших клиентов, покрикивали на кухню:
— Копи о!
— Копи о пинь!
Но Роберт Лоо не мог заказать ничего, даже самого простого черного кофе, горячего или со льдом, для утоления своей жажды, которая не имела названия. Это была не жажда Розмари, не великая жажда, которую, как однажды сказал Поль Клодель, возбуждает женщина, но может утолить только Бог. Даже искусство, кажется, не несло утешения. Но когда пластинка кончилась, а машина заснула, Роберт Лоо взял клочок писчей бумаги, пригодный для фортепьянной композиции, и лениво набросал несколько тактов разнузданных, но почти вязких, как у Дебюсси, аккордов. Слыша их мысленным ухом, он получал утешение, словно жалость к себе была как-то связана с великим невидимым планом, составленным неким богом, представлявшим собой одни мягкие губы и огромные тающие глаза, богом, которого умели вызывать Чайковский, Рахманинов, ранние произведения французских композиторов-импрессионистов. Он просмотрел первые такты скрипичного концерта, вытащил из своего кейса под стойкой рукописи скрипичного квартета, симфонии (последние страницы разорвал отец). Умно, думал он, все эти контрапункты. Произведение умного мальчика, первого по математике. Но что оно ему теперь говорит? Где тоска, где разбитое сердце, которое мог бы утешить легкий звук одной плывущей мелодии и громких аккордов? Эта музыка не его; это чья-то чужая работа, неведомый автор которой ему не особенно нравился.
Вайтилингам сидел, потея, тяжело дыша, в одном из кресел Розмари. Она ушла, сказала ама, уехала на целый день с турецким господином. Вокруг Вайтилингама расположилась пушистая мягкая армия кошек, которые знали его, не испытывали неприязни, несмотря на острые иглы, на сильные руки, вводившие лекарства; отчасти привлеченные таинственными запахами, прибывшими на его одежде из операционной. Вайтилингам их не видел. Розмари нет. Розмари нет. Ама не знает, когда она вернется.