— Спасибо на добром слове. А вот он, Бродский, мне однажды…
— А ты был с ним знаком?
(Сам-то Ефим Григорьевич очень хорошо знал и любил Иосифа.)
— Я уже знал его стихи наизусть, а знаком не был. Так как-то уж получилось, что его знали многие мои товарищи, а я не знал, хотя давно мечтал с ним познакомиться и всех просил… И вот в Ленинграде Наташа Долинина…
— Прости, как она?
— Болеет… Так вот, она пригласила меня с женой и обещала позвать Иосифа. Он пришел. Кстати, с вашей дочкой…
А было так. Наташка, зная мой характер, да и Иосифа тоже, сделала безалкогольный вечер. Пили один томатный сок. Бродского ждали долго. Я все волновался: придет, не придет? Уже потом Наташа мне рассказала, что, когда обратилась к Иосифу с просьбой непременно прийти, так как с ним давно мечтает познакомиться Козаков, Бродский ответил: «А что этому Козакову от меня надо?»— «Да ничего. Он знает наизусть ваши стихи». — «Ну, это уже что-то курсистское», — фыркнул поэт. Однако пришел. И даже стихи читал. Он тогда только написал «Сретенье», «Набросок», «Письма римскому другу» и замечательно их читал. Я весь вечер молчал и слушал его. Зашел разговор об Аксенове, дружке Иосифа. Долинина хотела сделать мне «паблисити» и спросила, не видел ли он «Всегда в продаже» в «Современнике», где я играл.
— Да, Вася меня приводил на спектакль. Но я что-то плохо ремемблю. Помню, что вы там много бегали… Впрочем, мы туда завалились под шнапсом.
— Иосиф, вы не собираетесь в Москву? — спрашиваю.
— Да, может быть, на Пасху. У меня там есть камрад, Мика Голышев.
— Как же, как же. Мы с Региной его хорошо знаем. Он перевел роман «Вся королевская рать», а я снимался в телефильме.
— Да, Мика перепер роман классно. А вот картина, по-моему, барахло. Какая-то серебристо-серая пыль…
(В начале 50-х была такая дурно сделанная мосфильмовская картина «Серебристая пыль» из заграничной жизни.)
— Да, нелегко тебе пришлось с поэтом, — смеется Эткинд.
— И не говорите, Ефим Григорьевич. Какое счастье, что Наташа догадалась в тот вечер обойтись без водки… Но потом, знаете, Бродский помягчел, видя мое непротивление злу, и даже обещал в Москве на Пасху заглянуть к нам с камрадом Микой. Мы с женой готовились: куличи, пасха, яйца, телятина… И вообразите, пришел. Читал стихи. Я тоже что-то рискнул прочесть, кажется, Пушкина. Он опять завелся: «А какого черта вы вообще читаете стихи? Стихи вслух должен читать только человек, который их написал!»
— Ну что ты, старик! — вступился за меня милейший Мика Голышев. — Это ты уж загнул. Чувак клево читает стихи. Нет, ты хреновину порешь, старик! Почему это вслух должен читать только поэт?!
— Нет, я понимаю, про что говорит Иосиф, — сказал я. — В этом есть смысл. Противно, когда чтец присваивает себе чужие мысли, чувства и слова. «Я памятник себе воздвиг…», «Я Вас любил…».
— Ну, уж если вы непременно хотите читать, читайте лучшее, что есть в русской поэзии. — И Бродский, громко картавя, нараспев, но очень, очень по-державински, прочел:
— И знаете, Ефим Григорьевич, я стал читать эти стихи в концертах и, представляете, с успехом. А потом и на радио их записал, и в телефильм включил… Нет, нет, полезно с гениями общаться. В конце вечера я ему его же книжку «Остановка в пустыне» подсунул, и он надписал: «Мише Козакову свою лучшую часть. И. Бродский». Видать, вправду смягчился ко мне. Больше я его не видел никогда. Только перед его отъездом за рубеж набрал его ленинградский телефон:
— Алло?
— Иосиф, это говорит Миша Козаков.
— Привет, Миша.
— Иосиф, мы с Региной верим в вашу звезду и желаем счастья. Очень жалеем, что мы вас не можем повидать перед отъездом…
— Спасибо. А что мне вам пожелать, Миша?
И после небольшой паузы:
— Оставайтесь таким, какой вы есть! Не меняйтесь ни в ту, ни в другую сторону, — прокартавил он.
— Спасибо! До свидания, Иосиф!
— Всего. Привет Регине.
Вот так мы с ним расстались.
— Да любопытно, — вздохнул Эткинд. — Выпьем за Иосифа?
Выпили…
— А теперь хочешь, Миша, я тебе расскажу, как мы в Америке с Солженицыным встретились?
— Еще бы!
(Я знал, что Эткинд дружил с ним и много сделал для Солженицына в трудные для того времена…)
— Во-первых, я долго не мог пробиться к нему по телефону. Неоднократно объяснял секретарю, кто я такой. Наконец, через секретаря же Александр Исаевич назначил мне свидание не дома даже, нет, а в… (Тут Ефим Григорьевич назвал какой-то американский университет — какой именно, я забыл.) Секретарь меня предупредил, чтобы я не опаздывал. Зная пунктуальность Александра Исаевича, я был точен. Когда я вошел в кабинет, Солженицын возбужденно по нему расхаживал и отчитывал какого-то американского журналиста за опоздание на пять минут. Увидев меня, быстро взглянул на часы и сказал: «А вот Эткинд пришел точно! Молодец!» Аудиенция длилась недолго. И Солженицын, подняв воротник пальто и напялив на самые глаза шапку — не хотел, очевидно, чтобы к нему лезли студенты, — энергичной походкой ушел… А ведь мы впервые увиделись в эмиграции, и нам было о чем поговорить…
Эткинд замолчал…
— И все? — спросил я.
— И все, — сказал Ефим Григорьевич.
Мы выпили. И опять выпили. И опять…
Расставания, расставания, до чего же поганое это дело… Особенно если расстаешься навсегда. Как с Наташей Долининой, чудной женщиной, близким другом, талантливым литератором нашего поколения, как говорится, безвременно ушедшей… Паша Луспекаев, Василий Шукшин, Александр Вампилов, Геннадий Шпаликов, Юрий Трифонов, Олег Даль. И все в десятилетие после 70-го года. Уходили дети 56-го.
как пел Володя Высоцкий в песне, посвященной Шукшину. Про что он только не пел, этот Володя! И про натянутый канат, по которому идет; и про Нинку, которая спала со всей Ордынкой; и про поэтов, которые ходят босыми пятками по лезвию ножа и ранят в кровь свои босые души; и про то, что в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке; и про то, что не надейтесь, милые, я не уехал и не уеду…
Он лежал на сцене, а над ним — он же на портрете, в рубашке с погончиками, вглядывался в зал: кто сегодня пришел увидеть его в последний раз? Пришли все. Не «вся Москва», а именно ВСЕ, потому что он пел про то, что они чувствовали, думали, но не умели или не могли сказать вслух.
Их было так много, что охраняло их еще тысяч пять человек в синих рубашках. Хорошо, что они были, охраняющие. И хорошо, что их было так много. Иначе маленькому зданию, где лежал он, пришел бы конец. Его бы, это здание, сами того не желая, сломали, снесли, уничтожили те, которых было много-много тысяч. Словом, хорошо, что здесь были те, которые охраняли, и хорошо, что они привезли с собой грузовики с камнями и мешками с песком. Грузовики, как разумно поставленные плотины, устойчиво перегородили близлежащие улицы и заставили море войти в строго очерченные берега.
Из потока образовалась людская река. Она начиналась от Котельнической набережной и медленно текла к Таганке, чтобы протечь через зал, где лежал на сцене он. А в зале сидели его друзья, коллеги, знакомые, то, что и называется: вся Москва. Вся Москва, что была тогда в Москве. Они смотрели на него. А он смотрел на них с портрета. И звучало: «С миром отпущаеши раба твоего» — и Бетховен, Рахманинов, Шопен. Потом те, что не уместились в зале, а заполнили огромное помещение театра, услышали голос Гамлета — Высоцкого, его голос: «Что есть человек, когда желанья его — еда и сон. Животное, не более…»