Изменить стиль страницы

— Выпейте с нами чайку, бабуся, — наконец догадался пригласить он.

Юрку к столу никто не звал. «Сколько жратвы в мешке, а жмутся…» — подумал он. Вспомнил капитана и его ординарца. Недели две назад они ночевали здесь. Им еще было сутки добираться до части, а на стол выложили все, что было в мешке. И Дику перепало. Юрка с бабушкой целую неделю чай с сахаром пили.

— Садись, — сказала бабка, наливая Юрке чай.

Гусь пил чай и разглядывал постояльцев. Сразу видно, что по продовольственной части: толстомордые. У старшины брюхо ремень оттопыривает. И едят много. Солдаты-фронтовики не такие. Тоже поесть любят, но не так. И потом: «Выпей чайку, бабуся…»

— Собака-то не того… не бешеная? — спросил солдат.

— Скажете такое! — усмехнулся Гусь. — Она шпиона поймала.

— А чего это она на меня?

— Дразнил.

Старшина убрал хлеб и кулек с сахаром в мешок. Один кусок протянул бабке.

— Это я тебе, бабуся, за чай.

Солдаты вышли на крыльцо, закурили. Солнце давно село. Над зазубренной кромкой соснового леса протянулась желто-розовая полоса. Небо, меняя оттенки, готовилось к ночи. Из-за березовой рощи выплывала докрасна раскаленная луна. В такие ночи любят над станцией летать «юнкерсы». А ну как опять ахнут?.. Или парашютистов спустят?

Юрка не знал, сколько времени пробудут у них постояльцы. Они ничего не делали. Спали и ели. Уж что-что, а это они умели делать! Бабка каждый день варила им целый чугун горохового супа со свиной тушенкой. Юрке с бабкой по тарелке оставалось, а Дик только облизывался. Ну что ему полтарелки супа? Старшина две алюминиевые миски за один присест съедает.

Как-то под вечер пришла Шириха. С бабкой поздоровалась, а на Юрку даже не посмотрела. Старшина о чем-то долго толковал с ней, потом развязал мешок и достал буханку хлеба, круг колбасы и две банки тушенки.

— Хватит?

Шириха проворно спрятала провиант в кошелку и, состроив на лице что-то наподобие улыбки, сказала:

— Шахарку бы… хоть два кушочка.

Старшина дал два куска.

Через пять минут пришел Жорка и вручил ему две бутылки с бумажными затычками.

— Мамка сказала, что еще найдется… — доложил он. — У вас есть сапоги?

— У нас все есть, — нюхая содержимое бутылки, сказал старшина. — Чистый?

— Как слеза, — бойко ответил Жорка. — Мне бы сапоги… Мамка сказала, что за сапоги еще столько нальет.

Когда старшина вышел в сени, Гусь ядовито спросил:

— Базаришь?

Жорка смутился.

— Это не я, — сказал он. — Мамка…

— Новые корочки захотел?

— Хромовые, — сказал Жорка.

— Жми отсюда, барахольщик! — прошипел Юрка, оглядываясь на дверь.

— Я-то при чем? Это мамка…

Наверное, у Юрки было нехорошее лицо, потому что Жорка задом попятился к двери, открыл ее и прямо с первой ступеньки шарахнул на землю.

— Паскуда, — пробормотал Гусь.

А Жорка, влетев в свою избу, плаксиво заявил матери:

— Сама торгуй спиртом… И не посылай меня больше. Не хочу!

Дик голодал. Юрка гладил друга, тихонько говорил ему в ухо разные ласковые слова и сам удивлялся: откуда только они берутся? Но Дик грустил и худел. Где-то во дворе он откопал полусгнившую овечью шкуру и почти всю сжевал.

Юрка не знал, что делать. Он страдал не меньше Дика.

Ужинали с бабкой вдвоем. Постояльцы, не дожидаясь, пока самовар закипит, забрали продукты, бутылки и ушли пировать на свежий воздух.

Юрка лениво тыкал вилкой в сковородку с жареными сморчками. Грибы ему опротивели. Дик лежал на полу, лапой прикрыв морду. Виднелся один карий глаз. Этот глаз укоризненно глядел Юрке в самую душу и спрашивал: «Ну что, Гусь, не можешь прокормить? Давай веди на аэродром. К летчикам. Они прокормят…»

— Баб, гони ты этих квартирантов, — сказал Юрка. — Они что-то мне не нравятся. Люди воюют, а они — Ширихин спирт хлещут.

Бабка молча жевала скользкий сморчок. Поздний луч мягко освещал ее лицо. Добрые темные глаза задумчиво смотрели на стену. Юрка вдруг сделал открытие: на толстом бабкином носу есть маленькие дырочки. Их много, будто кто-то нарочно иголкой натыкал. А ухо у нее совсем молодое и белое, и круглая сияющая сережка вроде не серебряная, а золотая.

— Дожжа бы, — сказала бабка, — глядишь — колосовики пойдут.

— Твой-то сын, Мишенька, воюет, а эти знай жрут да пьют… Прогони, баб.

— Есть тут недалече делянка… Испокон веков белые водятся.

— Хочешь, я сам им скажу, а?

Бабка положила ложку на стол:

— Уедут… Время такое, что солдаты на одном месте долго не засиживаются. Поживут — и дальше.

— Солдаты! — сказал Юрка. — Интен… данты они — вот кто! И морды круглые. Наели в тылу.

— Как их прогонишь? Сами уедут.

— Я, баб, фронтовиков приведу.

— Отвяжись, — рассердилась бабка, — не твоего ума дело.

Юрка выпустил Дика во двор, а сам забрался на печку. Любил он тут поваляться. Пахнет дымом, теплом, луком. Спать рано. Солнце опустилось где-то за соснами. Крыша вокзала стала розовой, а рельсы желтыми, словно их только что вынули из доменной печи. На станции не видно ни души. Высокие тополя не шелохнутся. В тупике притаились десятка два пульмановских вагонов. В них снаряды. Ночью прицепят к вагонам паровоз, и состав уйдет на фронт.

Юрка задремал. Он слышал, как залаял Дик. Нужно было встать и узнать, кто пришел, но вставать не хотелось. Дверь отворилась. Лень было открыть глаза и посмотреть, кто это. Зашумел самовар, звякнули чашки. Бабка и гостья сели за стол чай пить. Не чай, а горячую воду.

— Мой-то парнишка говорит: гони их из избы, — слышит Юрка неторопливый бабкин голос. — Морды, говорит, у них толстые… Да разве в этом дело? Кому что предназначено: одни на войне, другие при складе… Парнишка-то мой говорит, едят много… Это верно, поесть любят. Сварю чугун, в один секунд очистят. И собаке крошки не останется… Не могу я их прогнать. Не чужие… А что при складе — служба такая у них, не бей лежачего…

Бабка замолчала. В избе стало сумрачно. Наверное, уже одиннадцать часов. Дик спит в сенях. Слышно, как он ворочается и вздыхает. Горестно и тяжело, как убитый горем человек. А какое горе у Дика? Брюхо пустое — вот и вздыхает. А может быть, пустое брюхо для собаки — самое большое горе?

— Не знаю, как оно будет дальше, — сказала гостья, и Юрка сразу по голосу узнал Серафиму, Стаськину тетку. — Отец на фронте. А когда война кончится? И что будет… Мальчонка-то очень самостоятельный. И башковитый. Своих-то я иной раз и погоняю веревкой, а его ни-ни! Не трогаю. Как глянет на меня своими глазищами — сразу рука опускается. Добрый он. Ничего для других не жалко. Пихну ему кусок получше, не съест. С ребятишками поделится. Любят они его. И слушаются больше, чем меня.

— Привыкла ты к нему, — сказала бабка. — А парнишка и правда хороший.

— Вернется отец, не знаю что и делать. Не старый еще. Другую семью заведет. А Стасик, он мать помнит. Не поймет он… Пусть лучше у меня живет.

— Тяжело ведь? Своих трое…

— Где трое, там и четвертый… Привыкла к нему. Роднее родного.

— А он-то как?

— Молчит. Не очень-то он у меня разговорчивый. С твоим парнишкой вот водится. Твой-то для него лучший друг. Кофту ему… смех один… твою подарил. Не снимает. Дареная, говорит. А то, что женская, — ерунда, говорит. Сейчас рубахи не шьют. Снаряды делают… Ну, спасибо, Василиса, за чай. Пойду… Корову надо напоить да в хлев загнать. На лугу она.

Серафима ушла. Высокая, худая, прошла мимо Юрки и не заметила, что он на печи лежит. Правду бабка говорит: людей много, разберись, кто хороший, а кто плохой. Юрка считал, что Стаськина тетка злющая, как ведьма. И вид у нее такой сердитый. А она вон какая добрая! Любит Стаську и не хочет никому отдавать, даром что у самой трое ртов.

Юрка слез с печи. Бабка молилась богу. Ее тень шевелила на стене руками и кивала головой. Бабка стояла на коленях, крестилась и что-то шептала. Наверное, опять просила бога, чтобы Мишеньку оберегал от пули. И еще, чтобы наши победили немцев, этих проклятых антихристов. Об этом она каждый день просит бога.