Изменить стиль страницы

И сидевшие за столом опустили свои стаканы и одновременно уставились на меня:

— Хорват? Словенец?

А поскольку я не хотел смущать своего друга Драгутина Света, серба по рождению, я пробормотал единственную сербохорватскую фразу, которую помнил:

«Bolje rob nego grob!»
«Лучше быть рабом, чем гроб!»

Это, как объяснил мне потом Ватцек-Траммер, было прямо противоположно тому, что я хотел сказать. Эта негероическая импровизация моего отца послужила причиной моего конфликта с ветеранами-четниками. Потому что во главе стола сидел глубоко оскорбленный человек, который наклонился ко мне через свой стол; у него была только одна рука, но он действовал ею на редкость ловко, когда плеснул мне в лицо скотчем.

Мой друг Драгутин Свет отказался участвовать в инциденте, посчитав недостойной мою интерпретацию лозунга, к которому сербы относились настолько серьезно. Так что после этого я виделся с ним редко.

Я нашел себе работу у герра Фабера, чтобы занять руки и иметь возможность видеть мотоциклы. К тому же я нуждался в деньгах, чтобы оплачивать свое образование, которое явно затягивалось. И все потому, что некий герр доктор Фихт завернул мою диссертацию.

Моей диссертацией должна была быть моя «Тщательно отобранная автобиография», поскольку, как я считал, она достаточно подробно и даже творчески изложена. Но этот Фихт пришел в негодование. Он заявил, что это намеренно предвзятое и неполное изложение истории, к тому же довольно несерьезное — без примечаний и комментариев. Что ж, пытаясь оправдать его позицию, я обнаружил, что герр доктор Фихт некогда был герром доктором Фихтштейном, евреем, который отсиживался, как крыса, на голландском побережье во время войны — он был пойман только однажды и сбежал после того, как ему в челюсть ввели омертвляющий зубы химический состав, слишком новый и неопробованный, чтобы после него остаться в живых. Бывший Фихтштейн пришел в ярость: я позволил себе быть настолько субъективным, что прошелся через всю войну, почти не упоминая о евреях. Я пытался объяснить ему, что он должен воспринимать мою автобиографию как беллетристику — роман, я бы сказал. Поскольку мой труд не претендует на исследование истории. К тому же я добавил, что считаю, что доктор стоит скорее на русско-американской точке зрения, заявляя, что ни одна картина военных зверств не может быть полной без миллионов убитых евреев. Снова количество, как видите. Фихт, или Фихтштейн, как мне кажется, не понял мою точку зрения, но я признаю, что статистика — вещь упрямая. Она сама по себе способна почти на все, что угодно.

Но эти дебаты затянули мое образование. Мне пришлось остаться в университете до тех пор, пока я не овладею в совершенстве каким-нибудь академическим предметом или чем-то еще, — глупо пытаться доказать, что я уже что-то знаю и сумел это написать.

Ватцек-Траммер, разумеется, ничего не смыслит в университетах. По его мнению, профессора, должно быть, слишком много читали, прежде чем заинтересовались чем-то, и потом это помешало им заинтересоваться тем, о чем они читали. Он в этом убежден. Сам себя образовавший человек, знаете ли, непоколебим.

Эрнст по-прежнему читает как ненормальный. Я вижусь с ним на каждое Рождество и никогда не приезжаю без новой стопки книг для него. Однако, не в пример большинству пожилых людей, его чтение стало более избирательным: он больше не читает все, что попадется ему под руку. На самом деле зачастую книги, которые я привожу ему, не производят на него особого впечатления. Он берет книгу, листает ее, останавливается на десятой странице.

— Я уже знаю, о чем она, — говорит он и откладывает книгу в сторону.

Можно сказать, я приезжаю на Рождество скорее читать те книги, которые имеются у Ватцека-Траммера, чем всерьез думаю, будто я привожу ему нечто особенное.

Сейчас Ватцек-Траммер на пенсии и весьма уважаемый горожанин. Он держит за собой три комнаты в гастхофе «Эннс»; иногда его даже показывают туристам, если он позволяет.

Одну из комнат Ватцека-Траммера полностью занимают его книги, вторую — гоночный мотоцикл «Гран-при 1939»; в одной из комнат кровать и кухонный стол, хотя Эрнст теперь почти всегда столуется в гастхофе. Кухонный стол для того, чтобы за ним сидеть и разговаривать, — привычка, говорит он, которая сильнее его, несмотря на то что сейчас он один.

Когда я бываю дома, я сплю в комнате с мотоциклом. И я очень люблю Рождество.

И уж поверь мне на слово, Ватцек-Траммер может много о чем рассказать.

Двадцать второе, самое последнее, наблюдение в зоопарке:

Вторник, 6 июня 1967 @ 7.30 утра

Я остановился выпить кофе в Хёттельдорф-Хикинг, не дальше чем в миле на запад от Хитзингера. Здесь уже начинается сельская местность, хотя в основном это небольшой виноградник; чтобы увидеть корову, нужно пройти еще милю или даже больше.

Так что сернобыку в первый же день придется прогуляться, как минимум, пару миль.

Хёттельдорф-Хикинг ошеломлен мною. Я все же постригся в Хитзингере.

Следуя указанному хитрым официантом направлению, я обошел площадь и был первым посетителем Фуртвенглера.

— Бреемся или стрижемся? — спросил маленький Хюгель Фуртвенглер. Он явно хотел, чтобы я желал и того и другого или хотя бы постричься — поскольку бритье дешевле.

— Просто побриться, — ответил я. — Но полностью.

И, важно кивнув, как если бы он отлично все понял, он обложил мои щеки горячим полотенцем. Но я сказал:

— И брови тоже, хорошо?

И тогда он перестал делать вид, будто все понимает.

— Брови? — удивился Хюгель. — Вы хотите, чтобы я сбрил вам брови?

— Пожалуйста, полное бритье, Хюгель, — повторил я. — И без всяких шуток.

— О, хорошо! — воскликнул он. — Я когда-то работал в больнице. Нам приходилось делать такое после сражений, и даже брови.

— Все начисто, — сказал я. — Побрейте мне всю голову, пожалуйста.

Это снова поставило его в тупик, хотя он изо всех сил пытался сделать вид, будто не сбит с толку.

— Вы хотите сказать, что желаете постричься? — спросил он.

— Побриться наголо, — настаивал я. — Я не хочу стричь волосы, я хочу побрить голову — гладко, как кончик моего носа!

И он уставился на мой нос, как если бы это помогло ему понять, чего я хочу.

— Если вы хотите, чтобы я побрил вам голову, — сказал он, — я должен сначала как можно короче остричь волосы, чтобы потом побрить.

Но я не собирался позволять ему разговаривать со мной как с ребенком или сумасшедшим, над которым можно насмехаться. Я сказал ему:

— Хюгель, вы можете делать все, что считаете необходимым для того, что мне нужно. Но только никаких порезов на моей голове, пожалуйста. Понимаете, я могу истечь кровью — в нашем роду гемофилия передается по наследству. Так что, пожалуйста, никаких порезов, иначе я весь изойду кровью в вашем кресле, как кастрированный бычок.

И Хюгель Фуртвёнглер глупо хихикнул — посмеялся надо мной, думая, что он умнее.

— А вы смешливы, Хюгель, — заметил я ему.

И он выпрямился.

— Но вы такой шутник, — сказал он. — Да еще с утра пораньше!

— Иногда, — ответил я, — я так громко смеюсь, что у меня из ушей брызжет кровь.

Он снова захихикал, и я понял, что он лишь утвердился в своем пренебрежительном отношении ко мне. Поэтому я сменил предмет разговора.

— Давно живете в зоопарке, Хюгель? — спросил я.

И он кивнул в ответ.

— Вы видели, как тут однажды пытались выпустить на волю зверей, Хюгель? — спросил я.

И он склонился за моей головой в зеркале, делая вид, что подстригает мне волосы на шее.

— Знаете, здесь было такое, — настаивал я.

— Но они же не вышли наружу, — сказал он, зная все — о, старый лис.

— Так вы были здесь тогда? — оживился я.

— О, это было так давно, — протянул он. — Я не помню, где я был тогда.