Слезы больше не душили Тонго, но он, казалось, не собирался досказывать свою историю, и Муса решил, что друг его решил молчать, как только что посвященный в темба.
— Так это произошло с тобой, — сочувственно произнес Муса.
Тонго ничего не ответил.
— Послушай, друг мой, не казни себя. Твоя жена, которая, должен заметить, носила твоего ребенка, покинула тебя; ты видел Красоту во всем ее притягательном блеске, а некая прекрасная женщина все еще владеет твоим сердцем, хотя ты считаешь, что все давно кончено…
— Нет! — резко оборвал его Тонго.
— Что нет? — неуверенно спросил Муса.
— Нет, я не трахался с Бунми.
Закулусовсем смешался. Он не мог понять, почему вождь так злобно уставился на него, будто обвиняя в самых гнусных преступлениях.
— А почему нет? — настороженно спросил он. — А если нет, так о чем, во имя Тулоко, мы вообще говорим?
Тонго, вздохнув, вытер все еще влажные от слез щеки и, медленно качая головой из стороны в сторону, сказал:
— Ты, как всегда, прав, закулу.Я люблю Кудзайи.
В то время, когда Тонго затягивался едким гароми плакал на плече лучшего друга, его сын тоже плакал, пока Кудзайи меняла ему подгузник. В течение нескольких недель она постоянно сражалась со всеми этими застежками и тесемками; большинство женщин не обращают на них никакого внимания, а она в бессилии кляла судьбу. И маленький Тонго (назвать так ребенка решил его отец) улавливал ее настроение и громко плакал до тех пор, пока она, взяв его на руки, не давала ему грудь (естественное успокоительное средство). Материнские обязанности, размышляла она про себя, надо исполнять в одиночестве. Время от времени ей на ум приход или слова, некогда сказанные закулу:для мужчины рождение ребенка — цель брака. Для женщины рождение ребенка — цель ее жизни. И что бы Тонго-старший ни сделал с ней, он подарил ей это.
— Вы только посмотрите, — ворковала Кудзайи, с улыбкой глядя на сморщенное личико младенца. — Посмотрите на моего маленького мальчика. Тебе хорошо с мамой, правда? А пройдет время, и ты станешь таким же твердолобым прощелыгой, как и твой папаша. Ты разобьешь все девичьи сердца.
Осторожно отняв сына от груди, она положила его на кровать и (несмотря на жару) стала заворачивать в одеяльце, стараясь защитить от солнца каждый дюйм его нежной кожи. Проворно работая руками, она пела песню Билли Холидей (любимую песенку малютки): «Ты мамин, ты папин. Но Бог благословляет свое дитя» [116].
Взяв сына на руки, Кудзайи вышла во двор. За оградой стоял какой-то старик, который при виде ее вежливо и с достоинством поклонился. Солнце палило настолько сильно, что она, едва взглянув на него, поспешила укрыться в бетонном доме.
Еще не переступив порог, она попросила:
— Возьми, пожалуйста, Тонго, мне нужно… — Не договорив, она с растерянной улыбкой спросила: — Ты что, плачешь?
Ее супруг замялся и, вытирая рукой лицо, сказал:
— Да нет, вспотел. Ужасная жара.
Кудзайи с любопытством смотрела на Тонго и Мусу. На лице закулу,как обычно при виде ее, было такое выражение, что он вот-вот засмеется (почему, она так никогда и не поняла).
— О чем вы тут шептались?
— Я рассказывал Тонго одну историю о героях, — ответил Муса.
— Историю о героях? — смеясь, переспросила Кудзайи, укладывая ребенка на колени к отцу. Похлопав Мусу по колену, она поцеловала обоих Тонго в щеки. Лицо ее мужа пылало. — Историю о том, как появляются герои! — как бы вскользь сказала она. — Я пойду в лавку к Мапандаванде. Малыш почему-то стал беспокойным, и я хочу купить немного калпола.Кстати, а вы знаете, что Тефадзва стоит у забора? Мне думается, он ждет, что его пригласят.
Кудзайи торопливо вышла из комнаты. Ее губы расплылись в обычной широкой улыбке. Ей нравилось смотреть на Тонго, держащего на руках сына; в такие моменты на его лице появлялось выражение трогательной неловкости, которая размягчала ее сердце. Перед дверью она остановилась и, обернувшись к мужчинам, строго приказала:
— Не курите при нем, вы поняли? Ему незачем превращаться в такого же заядлого курильщика гара,как его папаша.
Тонго кивнул, а Муса с готовностью успокоил ее:
— Конечно, не будем.
Кудзайи, с трудом удерживаясь, чтобы не захихикать, вышла за дверь.
Вождь задумчиво качал своего наследника на колене. Малыш только что научился улыбаться (вполне своевременно, считал его отец) и был рад продемонстрировать свое уменье. Муса делал ему «козу», отчего ребенок весело гулил.
Внезапно Тонго заговорил.
— Я — вождь, — задумчиво произнес он. — Я принадлежу к роду героев.
Муса покачал головой: некоторым мужчинам всегда чего-то не хватает.
— Мне кажется, отцовство тебе на пользу, — сказал он.
Головка ребенка откинулась назад, и сам он не мог удержать ее до тех пор, пока отец не подложил ему ладонь под затылок. Тонго серьезно и пристально смотрел на сына, а малыш пускал пузыри, и слюна обильна текла ему на грудь.
— Как по-твоему, он похож на меня? — спросил Тонго, и Муса, внимательно сощурившись, стал сравнивать их лица.
— Да… — многозначительно изрек Муса после долгой паузы. — По крайней мере, уши у него твои.
I: Шестью месяцами раньше
Новый Орлеан, штат Луизиана, США, 1998 год
«Что это, ухо? Нет, это пепельница. Пепельница? Да нет же, это ухо».
Джим прижимал пепельницу к своему правому уху. За минуту до этого в баре прозвенел телефон, и он инстинктивно прижал к уху пепельницу, словно это была телефонная трубка.
«Похоже я надрался, — подумал он. — Я говорю „похоже“, потому что, во-первых, я все-таки прижал пепельницу к уху, услышав звонок, а во-вторых, я пьян всегда. Так говорит Сильвия».
Джим был прав. Он и вправду надрался. И сколько же времени он пьян? Да… Сколько же времени… Кстати, где он? В Новом Орлеане. Уже три дня. Так, значит, он пьян уже три дня. Вот так-то. Сейчас он не был блаженно пьян (или, по крайней мере, радостно пьян),пьян тем опьянением, в котором пребывал во время их с Сильвией турне по Америке с краткими остановками в некоторых местах. Сейчас он был мертвецки пьян, как последний запойный бродяга, как безнадежный алкаш, нагрузившийся до такой кондиции, что его вот-вот атакуют чертики. А может, что и похуже.
А сколько же времени они отсутствуют, она и Муса? Они, похоже, скорешились. Когда Джим сказал ей, что знает одного африканского шамана, она поначалу отмахнулась. А сейчас носится с ним по всему «Виг Изи». Так сколько же времени они где-то шляются? Он в раздражении посмотрел на запястье, где должны быть часы. Часов не было.
Да… отсутствуют они, похоже, долгое время, которого достаточно, чтобы напиться до смерти, подумал он. Снова напиться. Три дня напиваться до смерти. А три дня— это уже перебор.
Джим осушил стакан и помахал рукой барменше.
— Молли, — обратился он к ней. — Еще нигерийского гиннеса.
Молли бросила на него эдакий заботливый взгляд.
— Может, хватит, Джим?
«Да, ну и репутация у меня, — подумал он. — Меня знают в каждой питейной дыре от Нью-Йорка до Нового Орлеана. Это о чем-то говорит».
Постоянно наведываясь в ирландский бар «У Мелон» на площади Декатур во Французском квартале, он не был уверен, был ли это в самом деле ирландский кабак. Разумеется, там подавали гиннес, а на стене висели портреты Палы, Джека Кеннеди и, как это ни странно, Джерри Адамса [117]. Видимо, здесь, в Америке, все пабы считались ирландскими, так же как маленькие лавочки, принадлежавшие корейцам, считались корейскими, а «Макдоналдсы», в которых работали мексиканцы, мексиканскими.
Кстати, Джим не видел ни одного другого «ирландского» паба, где не преобладала бы чернокожая клиентура, где не стоял бы неистребимый запах кейджанской кухни, где не было бы жарко, как в парной, и где вентиляторы, лениво крутившиеся под потолком, освежали бы воздух, а не просто взбивали его, как коктейль. В углу у окна сухонький старичок перебирал подагрическими пальцами, похожими на корни имбиря, струны старой гитары; бледный солнечный свет, в котором кружились бесчисленные пылинки, освещал музыканта. В нем не было ничего ирландского, так же как и в Молли, которую посетители называли хозяйкой — она была громадной чернокожей женщиной средних лет с тронутыми сединой и убранными под платок волосами и грудями, похожими на две дыни.