Как ликовала она, что не соблазнилась безмолвными призывами и последующими отступлениями Фреда. Как была счастлива, что открыла для себя не очередное неудачное любовное приключение, а секрет неудачи любовного приключения, заключающийся в неверном выборе партнера, в выборе, проистекающем из страха. Лилиана обнаружила, что именно страх двигал ее жизнью, страх, а вовсе не желание и не любовь.

Если бы они не пришли слишком скоро в ту тайную бухту, что была известна доктору Эрнандесу, ей хватило бы времени самой сделать неизбежные выводы. Они с Ларри выбрали друг друга, и каждый играл роль, которая спасала его от собственных страхов. Как они могут осуждать друг друга за то, что каждый играет роль, навязанную другим? Ты, Ларри, не должен меняться, не должен двигаться, оставайся таким, какой ты есть, и люби меня неизменно. А ты, Лилиана, меняйся и двигайся за обоих, чтобы поддержать миф о свободе.

Фред боялся ночи, боялся Дианы, которая, когда ей было жарко, оттягивала платье с груди и колыхала им перед собой, как веером. Он боялся Лилиану, потому что она обмахивалась подолом своего ситцевого платья, и тогда видна была кружевная нижняя юбка.

Они вышли из такси на вершине холма, и доктор Эрнандес повел их через камни и кусты вниз, в свою тайную пещеру.

Фред боялся ночи, боялся, что его тело ускользнет от него, растворится в пурпурном бархате с алмазными глазами, в тропической ночи. Ночь и была безжизненной, как раскрашенная фотография, ее наполняли шепоты, и казалось, что у нее, как у листвы, есть руки.

Красота была наркотиком. Маленький пляж сверкал перед ними, как ртуть. Волны поглощали слова, и удавалось расслышать только смех или имя. Раскрашенная лунным светом Диана вошла в волны, как фосфоресцирующая Венера. Масляные лампы на рыбачьих лодках дрожали, словно свечи. Неоновые огни, размытые туманом, отбрасывали на залив лучи, похожие на свет миниатюрных прожекторов.

Фред был взволнован так, словно встретил поющих сирен. Он не стал раздеваться. Доктор Эрнандес заплыл далеко, он знал здесь каждый камень. Лилиана с Эдвардом плескались возле берега. Усталость и жар танца были смыты. Море раскачивалось, как гамак. Можно было нарастить на себе новую кожу. Вздохи моря повторяли их вздохи, точно у моря и пловцов были общие легкие.

Из совершенной красоты тропической ночи, совершенной луны, совершенного сияния звезд, совершенной бархатистости ночи должна была родиться совершенная женщина. И никаких больше разрозненных фрагментов, ведущих разобщенную, келейную жизнь, обитающих иногда во временном жилище, каковой оказывается жизнь других.

Фред стоял чуть поодаль, цепляясь за свои замки, часы, острова, мосты. Водитель такси курил сигарету и напевал любовную песню.

Пассивность Фреда, который отказался от напоминающего крещение погружения в воду, вызвала в памяти образ пассивного Ларри. Но покуда душа меняется, она воссоздает смысл, и слово «устойчивость» некогда было признано достоинством. Лилиана любила устойчивость Ларри, нуждалась в ней, потому что в ее хаосе и потрясениях устойчивость стала символом неизменности, вечности. Постоянная любовь. Как несправедливо менять ее значение теперь, когда постоянная любовь превратилась в теплицу, в которой она родилась как женщина. Возможно ли начать новую жизнь с нуля, зная, что скрывается за созданными кем-то шарадами? Должна ли она сорвать маски, которые сама нацепила на лицо Ларри? Теперь она поняла, что несет ответственность за символическую драму их брака.

Лилиана возвращалась домой. Запутанные ходы лабиринта привели ее не к утрате иллюзий, а к открытию неисследованных измерений. Археологи души никогда не возвращаются с пустыми руками. Лилиана и раньше догадывалась, что у нее под ногами существует лабиринт, подобный подземельям Мехико, но боялась войти в него и встретить там Минотавра, который ее растерзает.

Теперь она столкнулась с ним лицом к лицу, и оказалось, что Минотавр похож на кого-то, давно ей известного. Не чудовище, а отражение в зеркале, женщина в маске, Лилиана собственной персоной, тайная, скрытая под маской и до сих пор неведомая ей часть натуры, которая управляет всеми ее поступками. Теперь она схватила этого тирана за горло, отныне он не сможет ей вредить. Это было видно по лицу, отражающемуся в зеркалах круглых иллюминаторов пробирающегося сквозь облака самолета, — по ее ускользающему лицу, которое приобрело ясные и четкие очертания, только когда стемнело.

По узкому проходу между сиденьями бегала взад и вперед маленькая девочка лет шести-семи.

И пока самолет доставлял Лилиану домой в Уайт-Плейнс после трехмесячного контракта в Голконде, она, глядя на эту девочку, словно вернулась в прошлое, в дни своего детства, когда ее отец, измученный загадочными мексиканцами и стихийными бедствиями, приходил домой как в единственное царство, где его воля не оспаривалась. Он выслушивал от матери обычный отчет о случившемся за день. И как бы мягко она это ни делала, как бы снисходительно ни умаляла провинности детей, сказанного было достаточно ему для того, чтобы отправиться с детьми на забитый пыльным барахлом чердак и там одного за другим их отшлепать.

Поскольку в остальное время отец не разговаривал и не играл с ними, не обнимал их, не пел и не читал, и вообще вел себя так, словно их не было, мгновения на чердаке вызывали у Лилианы два противоречивых чувства: унижения и наслаждения от близости. А так как других случаев близости в отношениях с отцом Лилиана не знала, она стала относиться к чердаку как к месту не только телесного наказания, но и единственного ритуала, в котором ей доводилось участвовать вместе с отцом. Однако, рассказывая об этом, она делала упор только на несправедливости и постыдности наказаний, подчеркивала то, что однажды она все-таки восстала и заставила отца отказаться от них.

Но как-то, прогуливаясь по Парижу, она зашла в Аркаду и увидела там людей, смотревших грошовые порнушки в автоматах с таким восторгом и интересом, что, увлеченная, тоже встала в очередь и опустила монетку в щель автомата. Последовал короткий ряд кинокадров, нескладных и сбивчивых, как фильмы двадцатых годов. Семья сидит за обедом: отец (усатый), мать (в гофрированном платье), трое детей. Юная симпатичная горничная подает суп. Она вся в черном. На ней очень короткое платье. Видна белая кружевная нижняя юбка. На голове — белая кружевная наколка. Девушка проливает суп на колени отца семейства. Папаша в ярости вскакивает и уходит из-за стола переодеться. Горничная следует за ним; она должна не только помочь ему переодеться, но и искупить свой грех. Фильм позабавил, но не слишком тронул Лилиану, и она собиралась уже уходить, как вдруг автомат щелкнул и начался новый фильм. На этот раз действие происходило в школе. Ученицы — маленькие девочки шести-семи лет (именно столько было Лилиане, когда отец имел привычку ее шлепать), одетые в старомодные платья с оборками и рюшами. Учитель, рассердившись на их шалости и хихиканье, велит им подходить поочередно, чтобы в наказание отшлепать (точно так же Лилиана, ее сестры и братья строились и направлялись по лестнице на чердак). У Лилианы дико заколотилось сердце. Она подумала, что снова испытает боль и унижение, причиняемые ей когда-то отцом.

Но когда учитель на экране поднял маленькую девочку, положил ее себе на колени, задрал юбку, стянул с нее трусики и принялся хлестать, Лилиана, спустя двадцать лет, испытала не боль, а всепоглощающую радость чувственного возбуждения. Как если бы эти шлепки, когда-то причинявшие ей боль, были единственной лаской, получаемой от отца. К боли неизменно примешивалась радость от его присутствия, извращенная близость таинственным образом перетекала в наслаждение. Ритуал наказания стал единственным актом интимности, единственным контактом, в котором место ласки и нежности занимали гнев и слезы.

О, как бы ей хотелось оказаться на месте этой девочки!

Дрожа от радости, она поспешно выбежала из Аркады, как будто возвращалась с любовного свидания.