Иоська все это слушал, но ничего почти уже не слышал: безразличие и усталость непонятно для него самого сменили не покидавшую его до сих пор настороженность и подвижность мысли.

Он понимал, что не в этот час, когда весь зал участвует в политическом митинге, а люди за столом спокойно и безразлично покуривают папиросы и, улыбаясь, ведут между собой тихую дружескую беседу, — не в этот час будет сказано ими громко то слово, которое решит его, Иоськину, участь.

Приговор зала был уже ему известен, страшен, но не в зале, за столом была сейчас та сила, которой только он и боялся.

Один только раз он встрепенулся и вышел из состояния унылого оцепенения. Кто-то из толпы, обращаясь к суду, сказал суровым мужичьим говором:

— Я, как трудящийся селянин, который, значит, за порядок, против, конешно, дармоедов да паразитов, — прохаю наказать грабителей. Безусловно. Но если, значит, расстреливать, граждане, то не треба много про это дело бал акать. Не треба много. Нельзя так долго пугать людей перед смертью.

А Степан Базулин мягко, но с гордостью улыбнулся тогда и подтолкнул Иоську:

— Мужик сказал — а, парень?… Вот и есть народушко, и руки у него легче. Понятно?

Был Степан Базулин из мужиков курских, а Иоська Кац — из елисаветградских мещан: и не уразуметь было Иоське оттого мужичьей базулинской гордости.

Сгорбился Иоська и тяжело вздохнул.

— Отец! — сказал он вдруг. — Невже помирать мне тут в молодости и опосля аплодисментов?…

В последнем слове своем он говорил долго, путанно и жадно: он проклинал ограбленного купца, царский режим, помещиков, он славил судей своих и все полки и дивизий Красной армии.

Эх, Иоська, Иоська, — сбивчивый парень, сын биндюжника темного, эх, Иоська — парень темный, из елисаветградских мещан!… Усмехнутся, не поверят твоим льстивым и припадающим, юродивым словам:

— Товарищи, сажайте меня на лошадь да отправьте напротив офицерской пули — да! Я вам говорю. Убейте вы меня целиком, а на расстрел из-за купца, из-за этой буржуйской конфискованной гниды — я не пойду… Мне незачем ходить на расстрел!…

А Степан Базулин, помяв рукой густую свою, как медвежья шкура, бороду, прокашлялся и попросил коротко — себе и своему товарищу — жизнь.

Люди встали из-за стола и ушли за кулисы — в совещательную комнату.

Оба подсудимых сидели, понуро глядя на окружающих. Оба они незримо, мысленно ушли вместе с судьями в совещательную комнату. Вот заскрипят половицы эстрады, тяжелыми, уверенными шагами пройдут по ним пять чужих, впервые увиденных, человек, и один из них, кто-то, бросит в притаившийся, напряженный зал слово, и поведет оно за собой налетчиков Иоську Глисту и Степана Базулина.

«Расстреляют» — убежденно повторяли это еще не народившееся, но жданное слово десятки возбужденных голосов. Смертоносное, но пустое и безопасное сейчас для толпы — это слово не столько волновало ее, сколько приводило в холодный азарт, возбуждало в ней любопытство уже не к тому, когда будет сказано это слово и оно ли будет сказано, а как примут его эти два человека у перегородки оркестра.

Но оба они не знали этого, не думали об этом. Они знали, что их ожидает смерть, но, обреченные, они могли еще не верить в ее приход сейчас, в этот день. Крепкое, здоровое тело их ни в чем не чувствовало умирания, и потому непреоборимая — обычная — человеческая смерть казалась далекой, была за пределами их сознания. Тем не менее они ждали ее — но другую уже: предотвратимую, не только не неизбежную, но нарочитую, по воле чужих людей — умышленную и искусственную.

Так, по своей собственной воле, по своему умыслу, они привели к смерти жертву своих страстей — городского купца, и знали оба, Базулин и Иоська, что, сдержи они себя, жил бы и по сей час и наслаждался жизнью ограбленный и убитый: его смерть была тоже искусственной и предотвратимой. Сдержат ли себя те пятеро, что ушли за кулисы с бумагой и пером?…

…Заскрипела половица на сцене, послышались чьи-то шаги, — и весь зал мгновенно насторожился, а со всеми вместе и оба подсудимых.

Однако все ошиблись.

На сцену быстро вышел один из судей и объявил:

— Граждане! Меня вызывают, значит, срочно, в штаб… так что я ухожу, а заместо меня прошу судьей в трибунал по письменной части товарища комполка, ибо он туточки!…

Назвал он фамилию товарища комполка, и пошел тот в судьи, за кулисы.

Кто-то в толпе, ревниво вспоминавший былые законы о судоустройстве, возмущенно шепнул своему соседу о допущенном правонарушении. Базулин и Иоська лихорадочными колядами провожали нового судью — командира полка. Он прошел мимо скамьи подсудимых, и они заметили неторопливую, военной выправки походку, его чуть усмехающийся спокойный серый глаз и шелковистую острую бородку, аккуратно подстриженную и холеную — по старой командирской привычке, не утерянной ее обладателем.

…Присудили Иоську Каца и Степана Базулина — к расстрелу.

Вздрогнул Базулин, закрыл глаза, а Иоськины глаза сразу косыми стали от страха и выпучились, словно вздувшись, а тело потеряло способность передвигаться.

— Эх!… — со скрежетом крякнул Базулин, словно неудержимо хотелось ему сейчас что-то крикнуть. Но сказал вдруг ктo-тo со сцены:

— … И решили мы отослать приговор на подтверждение, как есть такая пролетарская инструкция, во Всеукраинский ревком, так как, товарищи, дело это по советской формальности нас, собственно, и не касается, ибо мы есть в этом городе только кавалерийская часть, а трибунал имеем — для дезертиров и белогвардейцев… Потом, товарищи… Стой, не расходись! Начальник актерской труппы просит одновременно сообщить товарищам красноармейцам, что в восемь часов тут же будет представление… так что сразу очищайте помещение.

Толпа громко и возбужденно хлопала, но кто знает чему?

Иоська и Базулин растерянно улыбались друг другу, толпе, караульным красноармейцам. Один из судей ловко спрыгнул с эстрады в зал и подошел к подсудимым.

Так же, как и они, смущенно он посмотрел на обоих и добродушно сказал:

— Нет, поймить, братцы, сами: ежели не шутя, — так что есть вам сейчас за приговор? Скажить, пожалуйста. По совести ежели и… безо всякой обиды?…

Было у кавалериста круглое, как яблоко, румяное безволосое лицо с тихими степными глазами и в лице была — порча: в одной — впалой от шрама щеке вырезан был ломоть молодого мяса.

Запомнил Степан Базулин это лицо, — пришлось еще раз в жизни его увидеть. Иоська вновь заметил спускавшегося со сцены командира полка, и с благодарностью подумал в тот момент Иоська, что, вероятно, он, этот человек с аккуратной, шелковистой бородкой, вспомнил там, за кулисами, о какой-то неожиданно спасшей «инструкции»…

3

К днепровским порогам, к югу ушли кавалеристы, а Иоська с Базулиным считать дни стали в смирихинской тюрьме.

Сначала сидели в «одиночке», потом в тюрьме стало тесно от вновь прибывшего всякого люду, — их перевели в «кают-компанию», как называл общую камеру сидевший за казнокрадство матрос Заруда.

В камере было двадцать семь человек, и, не считая Иоськи и Базулина, пятеро, как и они, ждали расстрела.

У Заруды сиплый голос, черный, как агат, и придавленный широкой ветвью брови злой, запихнутый вглубь, узкий глаз, — и шутит Заруда зло, с издевкой:

— Семеро ваших нездешних душенек, как днёв в неделю, Семь днёв в неделю, и на каждый денек — дежурненького к стенке. Необрезанных — в будни стрелять, а нехристя Иоську под православное воскресенье…

Хотя и привык Иоська к этим шуткам матроса, но всегда, когда слышал их, долго не мог отделаться от изнурительного чувства страха перед каждой предстоящей ночью, таинственной и зловещей, вырывавшей время от времени чью-либо человеческую жизнь.

В тюрьме, в камере, каждый час дневного света казался «смертникам» недолгим обнадеживающим гостем, — и с утра спокойней становилось Иоське Кацу (и так — на весь день), а ночью — сбегалось все тело в настороженный топорщащийся комок, живший острием ослепшей горячей мысли.