— Спасибо, не стоит.
Он прикурил, глубоко затянулся, затем выдохнул из ноздрей струю серебряно-голубого дыма.
— Моя интуиция безошибочна, — заметил он. — А у меня было предчувствие относительно вас.
— Я польщен.
— В то самое мгновение, когда Герр Херве представил нас.
— Как поживает дорогой Генрих? — спросил я.
— На самом деле, я не знаю. Я не видел его некоторое время.
— Уехал выполнять обязательства в другую часть страны, быть может? — сказал я, используя возможность предложить благовидный предлог, объясняющий его отсутствие.
— Возможно. Он делает это время от времени.
— Да, я знаю. Его исчезновение никоим образом не нечто выдающееся — да?
— Никоим образом.
Герр Штрайх-Шлосс выдохнул перо дыма прямо мне в лицо.
— Я думаю, — сказал он медленно, — пришло время вам обращаться ко мне более фамильярно. Вы можете звать меня Отто.
— Хорошо, Отто. А вы можете называть меня Орландо.
Герр Штрайх-Шлосс улыбнулся очень отталкивающим
образом: такая же улыбка, я думаю, последнее, что видит в жизни кролик, прежде чем змея набросится на него. Если бы Отто фон Штрайх-Шлосс имел некое подозрение относительно участи, которая ожидала его, то неловкость испытывал бы он, а не я.
— Мой дорогой Орландо, — сказал он, и его голос был смазан смесью вынужденной сдержанности и возрастающим желанием, — теперь я вижу, что вечер действует просто как катализатор — удобрение, так сказать…
— Да?
— …и что-то глубоко внутри, неизвестное и о чем мы даже не догадываемся, разве только, возможно, в экстазе запретных мечтаний, подсказывает, что вы всегда были одним из нас. О, дорогой друг, это не столь самоочевидное открытие, превосходящее в смысле ценности открытий, касающихся природы мира вокруг нас, которые мы достаточно глупо называем «наукой»? Разве единственная истинная наука — наука о нас самих?
— Я уверен, что-то из того, что вы сказали — верно.
— Да, да, совершенно верно. Открыть, что кто-то является, и житьэтим до конца. Это путь… путь…
— Путь гения? — предположил я, отчасти уязвленный тем, что этот нелепый извращенец, увлеченный красноречием своей собственной псевдопсихологии, украл моевоззрение.
— Именно так! — завопил он, обдав меня слюной, — путь гения.
Я с глубоким ужасом заметил, что немалая выпуклость образовалась в передней части его обтягивающих черных штанов. До сих пор, спланировав этот вечер с математической — если не сказать одержимой — точностью, я знал, что был готов ко всему.
— Я надеюсь, что вы будете моим проводником, — сказал я спокойно.
Он потянулся вперед в своем кресле, все его тело напряглось. Я почти мог обонять желание, ожидание. Я не смел включать свою синэстезию.
— О, здесь мы подходим к сердцу причины. Вы предлагаете совместное рискованное предприятие…
— Я? Да, полагаю, что так.
— Урок любви к дисциплине…
— Да.
— Я не подведу вас, Орландо, поверьте мне. Я буду вашим учителем в искусстве боли, с готовностью принявшим обязанности, ведь боль уступает перед покорностью.
— Ясно, но строго.
— Да, ясно, но строго. Да, строго,я обещаю вам. Ваш проводник, ваш учитель, ваш ментор. Боль, словно стеснительная девственная невеста, Орландо: у кого-то нет силы, чтобы насладиться ей, кто-то не может никоим образом потребовать, чтобы она уступила свою восхитительную сладость — о, нет! Ее нужно упрашивать в спокойной манере, уверяя, что ее ласка желанна по причине тысячи и одного маленького засоса, когда чувствуешь прикосновения любви и уважения; только тогда она поверит, что ее красота в высшей степени и истинно желанна, тогда она согласится к единению.
Его лицо потемнело, и он продолжал:
— Есть те, кто не поймет нашу любовь к ней, — сказал он.
— Да?
— Да, это правда. Есть множество тех, кто будет уважать нас — неестественно— за то, что выносим такую любовь по отношению к ней.
— Господи, вы удивляете меня.
— Amid di Germania— это оплот против тех, кто не понимает и не допускает такой любви, как наша.
— Уверен, что так оно и есть.
— Но, Орландо — о, какие чудеса ожидают тебя! — когда боль уверяет любовника в преданности и дает ее всю, тогда как пронзенная плоть невесты поражает жаждущего жениха с экстазом самой изысканной интимности, то же делает боль в полноте соединения, возмещая до последней капли ее сладость, улетучивая всю нерешительность, все сомнения, весь страх. Она становится Госпожой, леди, которая не может быть отвергнута, не позволяет сдерживаться, та, что требует, дает и получает удовольствие от невообразимой глубины и продолжительности.
К моему изумлению, я увидел слезы, медленно стекающие по его щекам — точнее, по одной щеке, так как стеклянный глаз не мог плакать. В полумраке моего маленького кабинета его лицо казалось пронизанным, его особенности окаменели в некой неописуемой эмоции, которая пронзила его так, как булавка пронзает бабочку.
— Я любил ее с ранних лет, — сказал он таким тихим и мягким голосом, что он был едва слышен. — Мы были товарищами — любовниками — так долго, что теперь я не могу вспомнить то время, когда мы не ходили рука об руку, она и я. Это были отношения обоюдной преданности: я отдавал ей непоколебимую, неизменную верность, выполняя любую невысказанную просьбу, которой она награждала меня. И более того: она все это время отдавала мне дружбу — была преданным последователем, товарищем в своей службе — и каждый из них был счастьем для меня, удовольствием и открытием. Вместе мы обеспечивали таинство ее изящества, подготавливая обряды и ритуалы ее литургии. Как вы думаете, насколько полно это связывало двух людей друг с другом? Они стали братьями, любовниками — так как между ними было видно ее тело: тела — каждая их сущность — становились причиной ее откровения. Два сердца бились как одно, в порыве чистой верности… грудь напротив груди… боль в боли во славу беши… в ее честь, выпивая до дна из источника ее наслаждения.
Он очаровывал меня. Низкий, волнообразный голос, нашептывающий извращения, ласкающие интонации, излагающие такие непристойности… полумрак и благоухание вечера… они объединились для того, чтобы убаюкать меня в некоем своеобразном спокойствии, словно уход на пенсию, который был прекрасным в своей безнадежности. Я был убаюкан в согласии. Я знал, что должен был немедленно прервать очарование или до конца остаться в нем.
Собрав каждую унцию силы воли, словно пробуждая самого себя от какого-то глубокого наркотического сна, я сказал:
— Есть только одна вещь.
— Да? — промурлыкал Герр Штрайх-Шлосс, бровь над его неподвижным глазом поднялась вверх.
— Всего лишь небольшая вещь. Я думаю, что было бы лучше, если бы ваш первый урок — ну, — если бы ваши инструкции мне прошли бы в активномрежиме.
Он кивнул.
— Я прекрасно вас понимаю, дорогой Орландо. Боль, как я уверен, — я говорил об этом, когда мы впервые встретились, — беспощадна в своей непосредственности, безупречности значения и намеренья. Она не допускает противоречий. Она — вы правы — лучше представляется в своей уникальной сочности в третьей части, замещающей, так сказать, риск столкновения лицом к лицу в первое время. Я буду не только вашим учителем, Орландо, я также буду вашей моделью — не только верховным жрецом, но и самоотверженной жертвой.
— Я знал, что вы поймете мою точку зрения, — сказал я с заметным облегчением.
Герр Штрайх-Шлосс встал на ноги и протянул свою вспотевшую ладонь для рукопожатия.
— Давайте, мой дорогой господин, пришло время для нашего первого урока.
— Так быстро?
Он мимоходом посмотрел на меня и сказал:
— Кстати, во время урока вы будете Папочкой.
Папочкой?
Из одежды на нем остались только блестящие кожаные ботинки. Его бледное, достаточно привлекательное мускулистое тело сверкало, подернутое тонкой пленкой пота. Он встал передо мной на колени, подобно просителю перед идолом, склонив голову и скрепив руки. По его настойчивому требованию, на мне были только трусы.