Часы были уложены в гроб, и шестеро здоровых мужиков приняли домовину на плечи, чтобы с почетом донести до самого кладбища. Старухи выстроились двойной шеренгой и бодро потопали за покойником. Настасья вздохнула, кое-как пригладила растрепавшиеся желтые волосы, обтерла платком руки и двинулась вслед за процессией, в надежде отыскать таинственную бабку Маланью.
Отец Игнатий, так и не дождавшись приглашения на отпевание, скрипнул зубами, увидев похоронную процессию, самым наглым образом протащившуюся мимо церкви в сторону старого коммунистического кладбища. Но, зная теперь наверняка, что его главный враг – бесово отродье Вениамин Кулаков, сейчас следует за процессией, времени терять не стал. Вытащил из пристройки темный, в рост человека, источенный червями крест, и, мстительно хихикая, поволок его к избе Алевтины Кулаковой. Там он воткнул крест прямо посреди грядки с огурцами, так, чтобы его видно было из окон кухни. Таким образом, священник дважды в месяц вразумлял свое неразумное чадо, надеясь, что вид креста сподобит малолетнего некромага вернуться в лоно церкви. Потом справил малую нужду у самого крыльца, и, очень довольный собой, вернулся в тесный домик при храме.
Бабка Маланья шла за гробом первой, об руку с Татьяной. Она смолоду была такой, всегда первая. Первая и в пионеры вступила, первая и на комсомольскую стройку рванула. И на танцах всегда первая, и в первом ряду в зрительном зале, когда кино показывали. Ничего удивительного, что и в очереди за хлебом, и в процессии за гробом Маланью следовало искать в первых рядах. Это была аккуратная старушка, разряженная в синее сатиновое платье, на котором сверкала начищенная медаль "За ударный труд", которую Маланья неизменно цепляла к парадному платью вместо броши. Брошь у нее тоже была – серебряная, с агатом, но ударница берегла ее для менее торжественных случаев. Круглое лицо ее сияло в лучах солнца, как блин, политый малиновым вареньем.
Настасья, прихрамывая на обе ноги, потому что каблуки тонули в мягкой земле, протиснулась в первые ряды и осторожно похлопала по затянутому в сатиновое великолепие плечу.
– Я писала, я, – закивала Маланья, как только поняла, зачем ее разыскивает городская дама. – Давно собиралась. Как только началось, так и собиралась, да все неколи было. То картошку сажать, то картошку копать... Давно это началось, ой, давно. Вот сейчас похороним, и ко мне в избу... Там все и расскажу, – старуха понизила голос, заметив, что Татьяна прислушивается к их разговору. – Не нужно им знать-то. Пусть думают, что ты за капустой приехала. Капуста у меня уродилась – ни пятнышка! – прокричала она почти в самое ухо Татьяны. – Вот из города и едут. Оно и понятно, откуда в городе капусты взять?
– Город, ясное дело, – глубокомысленно заключила Татьяна, возвращаясь к горестным размышлениям о судьбе недоступных теперь часов. Мысли о часах каким-то образом трансформировались в видение новенькой пятисотки, которую обещал покупатель. И Татьяна тут же предложила городской гостье купить свеклы.
К счастью, в это время гроб опустили на землю возле свежей могилы, и загнанные мужики принялись онемевшими руками растирать плечи. А Татьяне пришла пора падать на закрытый гроб и голосить прощальные слова.
В маленьком дворике под отцветающей вишней потчевала бабка Маланья дорогую гостью чаем с сушками и медом. Настасья даже взгрустнула немного, вспомнив беззаботное детство в родной деревне. И так уж ей захотелось скинуть модельные туфли, которые она с каждой минутой ненавидела все больше, и босиком пробежать по траве. И кто только это придумал, что корреспондент должен по оврагам и буеракам скакать на высоких каблуках? Поэтому она тихонечко под столом скинула ненавистную обувь, и аж застонала от счастья. А Маланья между тем завела неспешный рассказ о прошлых временах да аномальных явлениях.
– Давно это было, – начала она привычной былинной формулой. И ее голос сделался мягким-премягким, словно рассказывала она сказку на ночь. – Пятнадцать лет назад. Зима в то время выдалась суровой, а в ту ночь такая метель разыгралась, что лучше из дому и не выходить. Я уж спать готовилась, а тут вдруг слышу, словно скребется кто-то. Приоткрыла дверь, а там Алевтина гулящая стонет – рожать собралась. Ее-то дом рядом с моим. Оно и правильно, не рожать же бабе в одиночестве. Никого у нее не было, ни родителей, ни мужа. Так, когда родить собралась, не осуждали ее в деревне. Родная душа рядом, пусть уж, раз замуж никто не взял.
Только вижу – плохо дело. Лицом бледная, вся в испарине и дрожит. Врача надо. Больница в то время у нас была, я и засобиралась. Алевтину у печки посадила, а сама за доктором. В тот день еще одна роженица в деревне была, так помер ребенок. То ли фелшер напортачил, то ли судьба такая. Очень мне не хотелось, чтобы и с Алевтиной такое приключилось. Пошла...
Больница была на другом конце деревни. Что и рассказывать, еле добрела. Ткнулась, а дверь-то раскрыта, и снегу уже под порог намело цельный сугроб. Кричала-кричала – нет ответа, словно повымерли все. Глядь, а в кабинете фелшер с главврачом вусмерть пьяные валяются. От таких только помощи ждать, дождешься. Медсестра, ясное дело, давно дома спит, не было в ту пору пациентов в больнице. Прошла я по коридору без какой-либо надежды, а сама все думаю, как стану роды принимать. Больше-то некому. И вдруг замечаю, из полуподвала вроде как огонек теплится. Сошла вниз на несколько ступенек, а там мертвецкая. И наш паталогонатом над давешним младенчиком колдует че-то. Глянула я на него и обомлела – глазищи черные и сверкают, лицо темное в желтизну, а зубы на этом лице так и светятся. Врать не буду, перепугалась, хотела уж идти обратно. Не столько покойников боялась, сколько паталогонатома. Темный он был человек. Мутный. То ли узбек, то ли арап, словом, не русский. Мы его Махмудкой звали. Этого Махмудку какая-то международная организация спасла и выделила в нашей деревне ему дом.
– Красный крест, наверное, – подсказала Настасья.
– Знать не знаю, какой крест, а только подселили басурманина под бок. Я, значит, к двери. А он так заулыбался и говорит: "Ко мне, бабушка? Тело завтра выдам, не время сейчас. Не готов еще". Хорошо по-русски говорил, хоть и странно как-то. И тут ударило мне в голову – ведь врач! Правда, его в деревне называли "врачом мертвых", а иногда и просто "мертвым врачом", ну так ведь – врачом. Говорили, учился в столичном институте. Я и сказала, мол, Махмудка, ты хоть и арап, и паталогонатом, так ведь – врач! Вот и подмогни, фелшер не в том состоянии.
Потемнел он лицом и обидчиво так ответил: "Я не арап, а копт, и зовут меня не Махмудка, а..." Запамятовала, что-то вроде Хоремсеб, али Соремхеб. Сроду таких имен не слышала.
Ну да ладно. Говорю, баба рожает. Нет никого, помрет, мол. Он вроде опять с лица сменился. Вроде не желает давать согласие, и в то же время... "Хорошо, – говорит, – ладно. Это не моя специальность, но умею". Только тут я заметила, что на руках у него резиновые перчатки, да все в крови, а младенчик почти пополам разрезан. Попятилась я. А он мой взгляд заметил, усмехнулся, и младенчика того в какой-то железный ящик припрятал. "Все, – говорит, – я готов". А я уж сто раз пожалела, что ввязалась, но так и выхода другого нет. Привела я басурманина в избу. Все сделали, как положено – разродилась Алевтина Венечкой. А этот, как ребенка воспринял, так и задрожал весь. Инда зуб на зуб не попадал. Алевтина-то, как избавилась от родовых мук, глаза распахнула, да завопила: "Ты что же, дура старая, мертвого врача притащила. Не будет теперь добра!" А Махмудка энтот бочком-бочком и в дверь. И гул такой пронесся, как если бы самолет пролетел. Может, и был то самолет. А мне сдается другое. Адский то гул был.
Вечерело. Во всех избах распивали вечерние чаи, в посвежевшем воздухе не раздавалось ни звука, как вдруг, совсем рядом с домой Маланьи, раздался истошный женский крик: