— Не надо бы этого, Илюша, — озабоченно сказал Татищев, — вон, смута какая в городе, Земский собор кричит, что, мол, царя в монахи постричь надо, да и самозванец тут неподалеку, говорят, в Коломенском уже. Мало ли что. Вы лучше тут сегодня посидите.
Завтра я вас в свою подмосковную усадьбу отвезу, там места глухие, безопасно. А оттуда уже и дальше двинемся, Степу мы найдем, обещаю.
Марья кивнула, и, взяв мать за руку, велела: «Вставай!». Та повиновалась и девочка, глядя на Элияху, блестящими глазами, сказала: «Я ее сейчас наверх отведу, в светелку.
Присмотришь за ней, пока я стирать пойду?»
— Да, — тихо ответил подросток, глядя на прямую, жесткую — только плечи чуть дрожали, — спину ребенка.
В открытое окно светелки были слышны далекие, слабые выстрелы и чьи-то крики. Лиза сидела на скамье, привалившись к стене, глядя на бесконечное, голубое, жаркое небо.
Марья лежала головой у него на коленях, и Элияху, гладя ее по косам, тихо сказал: «Ну не плачь, милая. Пожалуйста, не плачь. У тебя еще брат остался».
Девочка подняла мокрое лицо, и, задыхаясь, сказала: «Ты не понимаешь. Я ведь отца помню
, - немножко. Он был рыжий, большой очень, и у него руки такие были — она помолчала, — добрые. А теперь я сирота, совсем сирота! — она опять разрыдалась и подросток вздохнул:
«Ну, может и оправится мама твоя…»
— Не оправится, — мрачно сказала Марья, вытирая лицо рукавом рубашки. «Да сие неважно, это ж мать моя, какая бы она ни была, я всю жизнь за ней ходить буду. Только не оставляй нас, — она внезапно прижалась к Элияху. «Пожалуйста. Как Степу найдем, уже и не страшно, возвращайся домой, а сейчас…., - она прервалась и замолкла.
— Я же тебе сказал, — подросток крепко обнял ее, — я никуда от вас не уеду. Как тут все успокоится, — он обвел рукой светелку, — как вы с братом встретитесь, — только тогда.
— Расскажи мне еще о царе Соломоне, — шмыгнув носом, попросила Марья. «Я потом стирать пойду, ну вещи твои. До вечера высохнут, а утром, Михайло Никитич сказал, мы уж и уедем, ну, в усадьбу к нему.
— Да не стирала бы, — озабоченно отозвался Элияху, — вон, стреляют на улице, опасно же.
— Сюда, на ручей, не сунутся, — отмахнулась Марья, — смута смутой, а в грязном ходить нельзя, сам же говорил. А там, в усадьбе, наверное, баня есть, — она мечтательно закатила глаза, — а то я со Смоленска в ней не была. Ну, так расскажи, — она взяла большую, теплую руку подростка и прижалась к ней щекой.
Никифор Григорьевич остановился у занавески, и, услышав ласковый голос, подумал:
«Господи, бедные. И Федора Петровича как жалко, он совсем молодой еще, сорока не было, а Пете — семнадцать. Что же эта смута с нами сделала, вон, вся страна в разоре лежит, то поляки, то шведы, то самозванцы какие-то? При Борисе Федоровиче хоть и головы рубили, направо и налево, а все ж больше порядка было, хотя нам, конечно, — мужчина чуть усмехнулся, — сия смута только на руку. Эх, приехал бы Михайло Данилович, вот он быстро бы тут порядок навел».
Никифор Григорьевич осторожно покашлял и сказал, не отдергивая занавески: «Михайло Никтитич велел передать, что завтра на рассвете вас разбудит, он вместе с возком приедет.
Так что спите спокойно».
— Хорошо, — отозвалась Марья и мужчина вздохнул: «Господи, бедное дитя, и мать умом тронулась, и отца с братом потеряла. Пошлю Гришу в Крестовоздвиженский монастырь, с деньгами, пущай Федора Петровича и Петю поминают, души-то их устроить надо».
Он еще раз перекрестился, и, неслышно ступая, пошел к себе в горницу.
Над рекой едва виделись лучи восходящего солнца, когда невидный возок остановился на чисто выметенном, выходящем на Чертольскую улицу, дворе кабака. Татищев спрыгнул с коня, и велел вознице — такому же неприметному, невысокому мужчине: «Жди!», провел пальцами по рукояти кинжала.
— А Василий Иванович, — усмехнулся он про себя, — уже и в усадьбе своей городской, под охраной, пострижения ждет. Что он там кричал? Предатели, обманщики, головы вам отрубить? Поздно, поздно. Из лагеря самозванца Сапега гонца прислал — все поляки, кои под его командой, Владиславу присягнут. Вот и славно. Мы потом их всех одним махом из Москвы выбьем, далеко покатятся, пожалеют, что сюда сунулись. Мальчишку жалко, конечно, тако же и Лизавету Петровну, но чего ради страны не сделаешь? Потом мне спасибо скажут, как мир и покой тут воцарится.
Он неслышно приоткрыл дверь кабака и стал подниматься наверх.
Отдернув занавеску, Татищев несколько мгновений всматривался в лица спящих, а потом, быстрым движением скомкав лежавший на лавке ручник, прижав его ко рту парня — ударил его кинжалом в живот. Тот едва слышно захрипел, и мужчина, затолкав холст подальше, вынув клинок — вытер его о простыню.
— И руки почти не испачкал, — подумал он, не обращая внимания на приглушенные стоны мальчишки. Татищев поднял крепко спящую Марью — та даже не пошевелилась, только пробормотала что-то, и застыл — Лиза лежала на лавке, с открытыми глазами, смотря на пятно крови, что расплывалось на потрепанном одеяле.
— Пойдем, — Татищев подал ей руку. Она послушно встала и замерла. Мужчина вздохнул, и, оглянувшись на парня — у того уже посинели губы, однако он упрямо хрипел что-то, — велел:
«Иди!»
Он вздрогнул — рука женщины была холодной, ровно лед. На дворе Татищев усадил ее в возок, и, пристроив на сиденье спящую Марью, сказал: «Держи!»
Лиза послушно положила руку на плечи дочери. Мужчина вскочил в седло, и приказал вознице: «А теперь — гони что есть духу!»
Возок вывернул на еще спящую Чертольскую улицу, и, в облаках пыли, распугивая дремлющих на дороге бродячих псов, полетел вдоль реки на север.
Мальчишки, придерживая лотки с пирогами, врассыпную дунули из ворот кабака — вниз по Чертольской улице, на Красную площадь, и к наплавному мосту, что вел в Замоскворечье, направо — к слободам и Новодевичьему монастырю, вверх по ручью — к Неглинке, и Воздвиженке.
— А вот смотрите, батюшка, — сказал задумчиво Гриша, глядя им вслед, — нам же все равно, кто в Кремле сидит. Хоша царь, хоша самозванец, хоша поляки, али шведы — пироги-то всегда народ покупает, тако же и кошельки люди носят, в амбарах товар лежит, а в подполах, али тайниках — золото.
— Так-то оно так, — Никифор Григорьевич потрепал сына по затылку, — однако же, Гриша, Данило Волк покойный, знаешь, как мне говорил: «Следите за порядком, коли не будет его, дак и у нас скоро работы не станет». Это ты молодой еще, думаешь, — у пары поляков кошельки срезал, и гулять можно, а для нашего дела важно, чтобы страна процветала, чтобы торговля была, а то откуда у людей деньги появятся?
Гриша вздохнул, и, засунув руки в карманы кафтана, вдруг хмыкнул: «Ловко вы это с возком догадались, батюшка».
— Да что тут догадываться, — удивился Никифор Григорьевич, — зашел в кабак один человек, вышло — двое. Хорошо, что я с утра пораньше проснулся, не успели следы затоптать. А Марью он на руках нес, понятное дело.
— Вот же сука, — пробормотал Гриша, — и зачем сие ему надо было?
— А о сем, боюсь я, мы уже никогда не узнаем, — вздохнул Никифор Григорьевич. «Видишь, как, Гриша — были Воронцовы-Вельяминовы, и не осталось их — Степа, коли жив, останется, наверняка в монахи пойдет. Шуйского вон, — мужчина усмехнулся, — насильно в Чудовом монастыре постригли, не хотел сам обеты говорить.
— Слухи ходят, — Гриша подставил лицо жаркому, июльскому солнцу, — что как поляки сюда придут, дак они всех Шуйских к себе отправят, ну, в Польшу. От греха подальше.
— Как поляки сюда придут, — усмехнулся Никифор Григорьевич, — Илюха и оправится уже, зря я, что ли этому лекарю-немцу золотом плачу. У него ж польский, как родной, сей парень нам ой как пригодится.
— Полвершка — удивленно протянул Гриша. «На полвершка этот Татищев промахнулся, батюшка, — подросток раздвинул пальцы и присвистнул. «А так — прямо бы в печенку Илюхе угодил, и он бы кровью истек».
— Ладно, — строго велел Никифор Григорьевич, — заболтались мы с тобой, иди в кладовые, там ребята ночью принесли кое-чего, займись.