— Так что же мне — подобно брату с казней начинать? — нахмурился Подменыш.
— Зачем?! — искренне удивился Карпов. — Словеса, они и есть словеса. Накричи, выговорись, а потом, к концу, будто поутихни, словно весь пыл выпустил, и нехотя так ответствуй, что решил ты ныне не рубить сгоряча, а разобраться до конца, дабы вину каждого доподлинно установить. Да еще перстом эдак погрози — мол, помните бояре, что спрос мой с вас еще не завершен, но токмо отложен. Пусть они и далее терзаются в тревоге. Да всех скопом не вини — поименно поднимай. Так-то им куда как страшнее будет. А уж кого первей всего — о том тебе князь Палецкий поведает.
Тот действительно поведал, но то ли от волнения Иоанна, то ли от того, что уж слишком много всего наговорил Дмитрий Федорович, а скорее всего, от страха перед предстоящим испытанием, у Подменыша в голове все окончательно смешалось, и сейчас он с ужасом сознавал, что ничегошеньки из сказанного не помнит.
Во-первых, какие они на вид и кто из них кто? Тут ошибиться было никак нельзя, а у Иоанна в голове только одно застряло: «Одет знатно, борода долга и окладиста, сам же он черевчат». Причем — обо всех. А уж об их сложных взаимоотношениях друг с дружкой и вовсе, почитай, ничего не сохранилось. Так что ему теперь делать?!
Увидев утром лицо Иоанна, его глаза в красных прожилках от явного недосыпа, темные, почти черные полукружья под ними и серую землистую кожу лица, Палецкий только вздохнул:
— Все ли помнишь, о чем у нас с тобой вечор говорено?
— Ничегошеньки! — чуть не выкрикнул Иоанн, и лицо его страдальчески скривилось — вот-вот заплачет.
Ну Третьяк, как есть Третьяк. Князь уж и так, и эдак бился с ним — ничего не получалось. Поначалу хотел шутками да прибаутками настроение поднять. Вроде бы все вспомнил, все перебрал.
— Волков бояться — от белки бегать, — поощрительно похлопывал он по плечу Подменыша. — Смелому горох хлебать, а робкому и пустых щей не видать…
Но сам видел, не царь Иоанн перед ним, а по-прежнему холоп Третьяк, который нежданно-негаданно вынырнул наружу и уступать свое первенство не собирался. Понятное дело, привычка — не истопка [136], сразу все былое с себя не скинешь. Нет-нет да и вылезет оно наружу, причем в самый неподходящий момент. И что теперь делать? Вновь за Иоанном посылать?
Такую возможность Палецкий в уме тоже держал. Вдруг что не заладится, вдруг и впрямь придется обращаться к прежнему царю? Именно поэтому неподалеку отсюда, в глухом лесу, было разыграно целое представление. Вначале, зловеще скрипя, рухнула перед скачущими всадниками подрубленная заранее сосна. Царский конвой лошадей на дыбки, да обратно, но не тут-то было. Сзади еще одно дерево повалилось. И тут же перепуганному Иоанну ловкий Ероха мешочком с песком сзади по голове тюк, и готово — был царь, а стал бывший государь.
Ну, а дальше, после того как Иоанна раздели и напялили на бесчувственное тело одежу попроще, обрядив в царское одеяние Третьяка, привели сопляка в чувство и тут же напоили сонным зельем, от которого тот вновь удрых. Спящего, его засунули в здоровенный длинный сундук с прорезанными в стенках дырками, да повезли к ладье и — вверх по Москве-реке, к Волге, где дожидалась еще одна смена гребцов. С теми уговор доставить до Белоозера. А уж в избушку к старцам и Шушерин с Сидоровым на себе доволокут.
Получалось, что сам Палецкий вовсе ни при чем, и даже люди якобы Адашева тоже не виноваты. Появись сейчас Дмитрий Федорович в избушке как избавитель и спаситель, и царь все принял бы за чистую монету. Дескать, отыскал его верный боярин, спас, вырвав из рук подлых татей.
Но мысль эта мелькнула лишь на краткое мгновение, ибо — глупая, что Палецкий прекрасно сознавал. Не было у него в запасе столько времени, чтобы все бросить и опрометью лететь в глухие леса, к Белоозеру. Потому надлежало делать что-то с этим, что, виновато потупив голову, стоял рядом и беспомощно взирал на князя.
А что еще придумать, чтобы превратить разряженного в царские одежды, но продолжавшего оставаться в душе холопом, в истинного Иоанна Васильевича, Палецкий не знал. Вот же истинно: ни рыба, ни мясо, ни кафтан, ни ряса. Разве что…
Дмитрий Федорович еще раз вздохнул, после чего решительно двинулся к поставцу. Плеснув в кубок вина, протянул его Иоанну.
— Зачем?! — почему-то испугался тот.
«Чтоб ты из Подменыша сызнова в Иоанна превратился», — чуть не ляпнул Палецкий, но вовремя спохватился.
— Страх собьет, а веры в себя прибавит, — пояснил он и грубовато поторопил: — Пей давай, а то бояре все давно в сборе. Токмо тебя одного и дожидаются.
Подменыш вздохнул, принял кубок, одним махом осушил его и… ничего не произошло. Где она — эта обещанная вера в себя? Зато страх, прочно укоренившийся в душе, как раз напротив — уходить никуда не делся.
«Уж коли вырос в холопах, так куда уж теперь, — уныло подумал он. — Одно дело — Ивашка, совсем иное — государь Иоанн Васильевич. Нет, не сдюжить мне, нипочем не сдюжить».
От расстройства он даже сам не заметил, как произнес последнюю фразу вслух. Негромкая, она тем не менее дошла до ушей боярина, который мгновенно и очень резко на нее отреагировал. Сказалось-таки раздражение, растущее с каждой минутой. Не сумел Палецкий сдержаться и выплеснул все, что скопилось.
— Ты что, возгря [137], удумал?! — грубо ухватил он Подменыша за богато расшитый вителью [138]ворот рубахи. — А ведомо тебе, сколь людишек из-за тебя на плаху лягут?! Мыслишь, ты да я, да еще с пяток? Нет, милый, тут и сотнями, пожалуй, не обойдется. Братец твой, ежели вернется, рассусоливать ни с кем не станет! Все, милый, ты уже на широкой дороге стоишь — поздно трепыхаться. Прошел ты свой перекресток, где еще мог свернуть. Отныне одна у тебя стезя — вперед и вперед, а ты яко кобыла с норовом — ни туда, ни сюда!
Чуть поостыв, он отпустил перепуганного Третьяка и более спокойно произнес:
— Сказано в притчах Соломоновых: «Сердце человека лишь обдумывает свой путь, но господь управляет шествием его». Уразумел ли?
Юноша испуганно кивнул.
— Да ничегошеньки ты не уразумел, — досадливо вздохнул Палецкий, пояснив: — Яко восхочет вседержитель, тако оно и будет, а потому кручиниться понапрасну не след, — попытался он еще раз ободрить Третьяка, но и сам видел — с таким в Думу идти все равно что на плаху.
— Ладно, — махнул он рукой и натужно улыбнулся. — Не хошь — и не надо. На все твоя царская воля. Лучше я Сильвестра позову, чтобы он тебя ободрил. А думским поведаю, что в печали государь и ныне весь день будет молиться, дабы Христос вразумил его, ибо напомнил ему благочестивый протопоп, что негоже порицать, прежде чем все не познаешь. Ты же еще не вызнал, кто там в бунте черного московского люда повинен, вот и думаешь думу.
— А… кто повинен? — наивно спросил Подменыш.
— Я же сказывал тебе давеча, — вздохнул Палецкий. — Ну да ладно. Ныне сызнова напомню. Но потом.
С тем и ушел, оставив за собой странную волну какой-то обреченности и покорности судьбе.
Протопоп пришел скоро. Был он строг, но в то же время ласков, и к вечеру ему и впрямь удалось успокоить Иоанна. Ему, да еще… усталости. Той дикой, наваливающейся на тело, которая обычно наступает после душевного волнения вкупе с бессонной ночью.
После вечерни Подменышу не то чтобы добавилось уверенности перед грядущим испытанием, а стало как-то все равно. Из-за навалившейся истомы он и уснул почти мгновенно, едва только коснулся щекой мягкой подушки.
Крепкий сон тоже сыграл благотворную роль — встал Иоанн чуть свет, изрядно посвежевший, к тому же прекрасно сознающий, что откладывать предстоящее свидание больше некуда. Вернее, есть, но он и сам сознавал, что еще один или два дня отсрочки никакой пользы ему бы не принесли — только вред. Та малая уверенность, что еще оставалась в нем ныне, вовсе бы исчезла, зато страху, страху… Так что лучше уж ныне разом все и решить.