Затем, растянувшись на шезлонге и перекатив тело на правую сторону, я расстегнул ремень и стянул брюки и трусы до колен. Дрожа так, словно кто–то в любой момент мог помешать моему отвратительному, безумному и унизительному занятию, но полный мрачной решимости довести его до конца, я положил порнографический журнал на пол рядом с собой и начал перелистывать его страницы одну за другой. Каждая страница была заполнена обнаженной мужской плотью (чаще всего юной, но, как я уже успел заметить, далеко не всегда), принадлежавшей различным представителям сильного пола, принимавшим сладострастные позы в местах, которые, как правило, особенно способствуют гомосексуальным фантазиям (пляжи, бассейны, стройки). К туловищам этих молодых людей — в зависимости от того, была фотография цветной или черно–белой — я по очереди приставлял одну из двух вырезанных голов Ронни Бостока в надежде на то, что она сможет присвоить себе чужую наготу. Одновременно с этим я начал мастурбировать — сначала осторожно, затем с большим увлечением, с удивлением наблюдая, как просыпается во мне давно уснувшая страсть к одинокой любви. Но постоянно торс модели оказывался то слишком мускулистым и мясистым для того, чтобы убедительно сочетаться со все еще по–мальчишески изящными чертами лица Ронни. То, напротив, тело оказывалось чересчур тощим, или волосатым, или костлявым, или плоским, то слишком длинным, то чрезмерно коротким, а иногда даже слишком густо покрытым татуировками. В других случаях элементарно не совпадали пропорции, контрастность или четкость или же наклон шеи Ронни не соответствовал наклону шеи какого–нибудь юного громилы, так что казалось, будто шею эту свернули на сторону. И даже тогда, когда (как мне казалось с наполовину прикрытыми глазами) удавалось добиться удовлетворительного соответствия между телом и головой — как это случилось с фотографией, изображавшей довольно экзотично сложенного, накачанного юнца, сидевшего нагишом на неуместно шикарной софе, согнув в коленях безволосые ноги и разведя их бесстыдно в стороны, обхватив при этом пальцами ног край подушки, — возникший гибрид в любом случае не был Ронни. И никогда, ни при каких обстоятельствах он не мог стать им, как понял я, отбрасывая в сторону с гневом и отчаянием паскудный журнальчик. Результат всегда будет отдавать фальшивкой, всегда будет основываться на самообмане!
Охваченный угрызениями совести, я был не в состоянии выносить свое полуодетое состояние мигом долее. Я вскочил и привел себя в порядок. Я знал теперь, что если уж я собрался осушить чашу с ядом, то мне остается только одно. Такова парадоксальная логика, лежащая в основании любой мании: идти к логическому выводу шаг за шагом, этап за этапом, не пропустив ни одного пунктика, чтобы из отдельных строк сложился акростих, продиктованный безумием, — именно этот путь проходит каждый маньяк, и проходит сознательно. Став частью шарады, я попытался решить ее, пропустив ключевой момент, но стоило мне пойти против ее логики, как меня стерли в порошок алмазные жернова машины, запущенной однажды мной. Но именно благодаря этому мне удалось понять, в чем состоит следующий шаг, которого от меня ждут, и, осознан это, я встал у окна, сложив руки за спиной, в позе, выражавшей спокойную покорность тому неминуемому, которое ждало меня впереди.
Хотя я был готов отправиться в путь немедленно, дела, как литературные, так и повседневные, задержали меня в городе еще на добрых десять дней. За это время я успел приобрести билет до Нью–Йорка и обратно и предупредить экономку, что, по всей видимости, я буду отсутствовать в Лондоне в течение длительного, пока что неопределенного, времени. Я перечел все, что мне удалось написать для «Адажио», поместил рукопись в папку и положил ее в ящик письменного стола, где уже лежал альбом с моими вырезками. Затем в один из дней во второй половине сентября, не предупредив ни одну живую душу в мире, даже моего агента, я отправился в аэропорт Хитроу и взошел на борт самолета.
Несмотря на то, что, как мне уже доводилось упоминать, я немало поездил по миру, это оказалась моя первая поездка в Америку — континент, который никогда особо не манил меня. Кроме того, это было мое первое серьезное путешествие за много лет, а также второй в моей жизни полет на самолете — и, честно говоря, приятного в этом оказалось мало. Меня удручил уже тот факт, что салон первого класса был забит: в каждом кресле сидело по молодому энергичному клерку (по крайней мере, мне показалось, что именно к этой разновидности людей относилось большинство пассажиров), в рубашке в рубчик, сонно баюкавшему на колене какой–нибудь финансовый отчет и беспрерывно щелкавшему шариковой ручкой. Отличить их друг от друга было ничуть не проще, чем отличить одного японца от другого. Я практически не притронулся к непривлекательно выглядевшим блюдам, которые стюардессы беспрерывно ставили передо мной. Хотя иногда (поскольку в последнее время кино стало играть в моей жизни такую роль, какой оно никогда не играло прежде) я поднимал глаза, чтобы выяснить, что за беззвучные, размытые образы проплывают передо мной на маленьком экране, висевшем на передней стене салона; предложенные мне наушники я отклонил раздраженным жестом. В течение долгих и одиноких часов, потраченных на пересечение океана, мною завладело наихудшее из треволнений, которое может охватить путешественника. Для чего, вопрошал я себя, для чего я очутился здесь, для чего я лечу в незнакомое мне место, охваченный желанием, смысл и цель которого непонятны мне самому, — разве что считать таковыми стремление избавиться от навязчивой страсти к Ронни Бостоку? Я знал, что не имею никакого права надеяться на что–то большее, чем возможность исцелиться, избавиться от одолевавшего меня наваждения. Я знал также, что, каким бы ни был исход, как бы ни малы были мои шансы добиться желаемого, я ни за что на свете не позволю себе вернуться обратно с пустыми руками.
Я вовсе не собирался спать, но проснулся только тогда, когда наш самолет приступил к крутому спуску, нацелившись на аэропорт имени Кеннеди. Разбудил меня громкий мужской голос, сообщивший по бортовой системе, что мы пролетаем над Лонг–Айлендом. Я сонно потянулся и выглянул в иллюминатор. Там, подо мной, в едва скрытой от моего взора легкой и почти прозрачной паутиной облаков Америке, испещренной заплатками полей, наполовину сельской, наполовину пригородной, возможно, в одном из аккуратных маленьких городков, где у домиков красные крыши и белые стены, а еще скорее — в одном из тех особняков, расположенных среди зелени садов и парков, рядом с которыми то и дело сверкнет голубым отблеском плавательный бассейн, — где–то там внизу жил Ронни, туда–то и лежал мой путь. И тело мое изнывало от страха перед неизбежным, а сердце наперекор ему ликовало от счастья.
Мое прибытие в Нью–Йорк не ознаменовалось никакими особенными происшествиями. Прохождение таможни и иммиграционной службы оказалось делом, не сопряженным ни с особенными мучениями, ни с заметной волокитой — в любом случае я представлял себе эти процедуры в гораздо более мрачном свете. Я моментально нашел свободное такси и направился в гостиницу; по дороге я прилежно любовался уникальным и (поскольку уже смеркалось) полуосвещенным силуэтом города, пока чернокожий таксист прокладывал путь сквозь каменные джунгли «нижнего» Манхэттена.
Первое разочарование постигло меня в гостинице, расположенной между Пятой и Шестой авеню. Порекомендовал мне ее много лет назад один кембриджский приятель; мы с женой тогда планировали поездку » Америку, которую пришлось отменить из–за постигшего как раз в то время мою супругу недуга, ставшего впоследствии причиной ее смерти. Приятель отзывался с большой теплотой о слегка упадочной роскоши этого отеля и старомодных достоинствах его сервиса. Но то, что я увидел, войдя в вестибюль, могло называться упадочным только с позиций сомнительного вкуса: длинное фойе было разбито на два уровня, в нижнем находился бар, сверкавший варварской смесью бежевого и оранжевого. Ножки стульев и столиков представляли собой гнутые стальные трубы, а подушки на сиденьях с того места, где я стоял, казались чудовищно увеличенными черносмородиновыми мармеладинами. Стиль, в котором был выдержан мой номер, являлся, по сути, лишь продолжением и развитием стиля, уже увиденного мной в вестибюле. Ванная комната, именуемая на местном жаргоне «санузлом», в оранжево–черных тонах, не могла не исторгнуть у меня язвительное замечание, которым я не замедлил поделиться с сопровождавшим меня коридорным — темноволосым смазливым молодым человеком в карикатурно–мужественной ливрее из черной кожи, придававшей почему–то тем не менее ему весьма женственный вид. Я высказался в том роде, что «такие ванные, наверное, бывают в аду», отчего мой спутник неожиданно приуныл так искренне, словно он лично занимался созданием интерьера отеля, но затем внезапно расплылся в улыбке (показав при этом крошечную яшмовую сережку, которая каким–то чудом была продета в отверстие в одном из его верхних резцов), пожал плечами и с такой непринужденностью, словно от него одного зависело защитить репутацию родного города как места, где за словом в карман не лезут, парировал, заметив, что «ад, наверное, потому и называется адом, что в нем нет ванных». Он хихикнул над собственной остротой, причем, судя по всему, попытался ее тут же запомнить, чтобы при случае еще раз использовать.