Изменить стиль страницы

И вдруг «двенадцатый» оживал вновь и все-таки выстреливал несколько тонн раскаленной плазмы прямо в мою «Звезду». В итоге звездолет разваливался на куски, и все члены экипажа неминуемо погибали.

Последнее, что было в этом кошмаре — до боли стиснутые, побелевшие губы моей жены, невесть каким образом оказавшейся тут же, рядом, и ее огромные, округлившиеся до размеров двух сияющих галактик глаза.

В каждом кошмарном видении, как учат нас военные психологи, последняя картинка — зачастую ключ к пониманию всего морока.

И сейчас я думал, что все эти сны, злые сюрпризы подсознания, на самом деле — всего лишь моя реакция, пусть и извращенная, на то чувство вины перед женой, которое всё сильнее одолевало меня с каждым днем полета.

И из-за того, что я уже не мог ничего изменить или исправить, мое отчаяние лишь множилось стократно.

Я в думах раз за разом возвращался в ту жаркую и хмельную майскую ночь. Мою последнюю ночь с Аленкой.

* * *

Горькая, болезненная мысль о том, что, навестив жену в наш самый последний раз, я, быть может, совершил чудовищную и непростительную ошибку, теперь всё чаще возвращалась ко мне уже привычным холодком сердца.

Мы оба понимали, что это, скорее всего, наша последняя встреча. Только она отчаянно пыталась играть роль наивной дурехи, а я, обнимая и целуя ее, старался не думать больше ни о чем. И тогда, в ту короткую ночь, у меня это неплохо получилось.

Сейчас, на борту «Звезды», я размышлял об опасности, которая может грозить Аленке, и только ей, если наша последняя с ней ночь не останется без последствий. Я придумал для себя такую казенную, со всех сторон обтекаемую формулировку «ночь без последствий» и страшился выходить, пусть и только в мыслях, за ее пределы.

Я юлил, постоянно отвлекался на сторонние размышления вместо того, чтобы сказать себе: «Отдаешь ли ты отчет, Петр свет Алексеич, насколько глубоко способны были изменить тебя, твою человеческую природу все те пункты программы генно-соматического модифицирования „Амфибия“, которым ты добровольно отдал себя ради того, чтобы полететь к звездам?»

Конечно, я мог ответить себе: «Да, отдаю. Потому что иначе я бы давно уже умер в гибернации. Обычный, не модифицированный человек ее выдержать не способен.»

Это аксиома, подтвержденная пятнадцатилетними неустанными поисками и экспериментами наших гибернологов и физиологов. А до этих пятнадцати были еще десять, и двадцать, и тридцать лет других исследований.

Но я не мог самому себе ответить что станет с Аленкой, если у нее родится ребенок, и этот ребенок окажется не от человека. Так я мысленно называл себя уже всё чаще, словно приучал свой разум к этой, в сущности, простой и логичной мысли. Но я-то ладно, а вот к мысли об Аленке и ее будущем я привыкнуть совсем не мог.

Просто мое сознание наотрез отказывалось это принимать за следующую аксиому и, как выяснилось теперь, эта внутренняя борьба продолжалась во мне даже в состоянии гибернации.

А ведь в идеале состояние гибернированного космонавта должно соответствовать процессу долгоожидания в глубокой дремоте, пограничной с крепким сном, в ходе которого человек не ощущает себя ни физически, ни духовно.

Роберт говорил, что в ходе экспериментов генетики более всего опасались именно «синдрома суслика»: у зверька, способного впасть в спячку на шесть месяцев, во время сна отчего-то исчезает почти полностью чутье. Поэтому в момент весеннего пробуждения суслик испытывает сильнейший стресс: первое время он совершенно не может понять, кто он и где находится. То есть обалдевает начисто!

Это запало мне в голову. И когда я впервые очнулся посреди гибернации и с ужасом почувствовал, что не могу пошевелить ни одной частью тела, то думал, что очень скоро элементарно сойду с ума, не в силах позвать на помощь. Я думал, что даже просто лежать в гиберкапсуле и предаваться воспоминаниям за неимением лучших занятий окажется выше моих сил.

Нет, уж лучше спать беспробудно, а наутро — если можно так выразиться, когда наступит Большое Утро — уже не помнить ни о себе, ни об Аленке, ни о том, что может с ней случиться, и наверняка уже случилось.

Такие мысли были постыдным малодушием, я знаю. Но я не мог перекинуть мостик от малодушия к великодушию, потому что это почему-то — разные континенты моей души.

Мне не было известно, сколько дней или недель прошло с момента моей очередной отключки. Это невозможно ни рассчитать, ни предвидеть на следующий раз. А всё время, оставшееся помимо неподвижного бодрствования в плену ледяного тела, я пребывал в полном ауте.

На всем протяжении первой вахты я, сам не знаю зачем, несколько раз посещал гибернационный зал. И там подолгу стоял у капсул, вглядываясь в неподвижные, словно окаменевшие навеки, лица своих товарищей.

Иногда я пытался вообразить что может сниться людям в таком состоянии. Иногда просто молчал даже внутренне, с каждым днем всё сильнее ощущая пустоту в душе и долгое, раскатистое эхо от каких-то, мне пока что и самому неясных мыслей, копошившихся под черепом настойчиво, почти физически ощутимо, точно клубки дождевых червей-выползков.

Теперь же я думал, видели ли они меня — пилоты, инженеры, ученые — так же, как я видел их сквозь прозрачный пластик козырька. Для меня они выглядели как нависающие над моей капсулой огромные темные массы, рыхлые и ноздреватые. Словно передовые отряды свинцового грозового фронта, прогибающего собственной тяжестью небесный свод и гнущего столпы облаков.

Мои коллеги, бодрствующие на этой очередной вахте, почему-то всегда молчали. И спустя некоторое время исчезали, истаивая дымными облачками буквально на моих закрытых глазах. Открыть их мне мешала холодная и колкая пленка, давившая на веки, словно тонкие пластинки льда.

Порой мне казалось, что это не лед, а монеты, медные пятаки, и значит я уже давно умер; причем случилось это еще в древние времена людской дикости. Но при этом я испытывал и другие, совершенно новые и непривычные ощущения, для описания которых у меня никогда не найдется подходящих слов.

Одно могу утверждать с уверенностью: с какого-то никак не определимого мною момента я вновь стал ощущать себя, свое «Я», почти полностью, за исключением разве что физических ощущений тела. Его я не чувствовал совершенно, управлять им не мог, даже просто шевельнуть пальцем у меня не получалось. Но при этом картинки прошлого были поразительно реальны, и в них я мог совершить любое действие, самое прихотливое телодвижение, притом что был не в силах раскрыть рта, чтобы элементарно позвать на помощь врача или Васильева.

И сейчас я вновь и вновь мысленно возвращался в то утро 19 мая, когда мы с Панкратовым сидели за деревянным шахматным столиком друг напротив друга во дворе медкорпуса и решали, а точнее, решались.

В нас кипело безрассудство. Оно пылало яростным огнем, лишая разума и воли, и лишь свежий ветерок кое-как обдувал виски, даря иллюзию хоть какой-то здравости.

Двумя часами ранее мы узнали, что с восьми утра завтрашнего дня на всей территории Центра Подготовки вводится спецрежим № 2. Вводится досрочно, по каким-то неизвестным ни мне, ни Панкратычу высшим соображениям.

Это означало, что свиданий с близкими и родными у нас больше не будет. По всей видимости — уже никогда. Потому что возвратиться из нашей экспедиции мог мечтать лишь круглый идиот.

Идея самоволки была его. Вдобавок сегодня вечером обстоятельства складывались так, что у нас двоих оставался, наверное, последний шанс навестить жен, детей; в конце концов, просто выйти за эти опостылевшие ворота и побродить немного по весеннему городу, насквозь пропахшему клейкой тополиной листвой.

Май дурманил нам головы… конечно, то был всего лишь сладкий весенний морок, обычное безумие крови, и мы это прекрасно понимали. Но почему никто в целом свете не хотел понять и нас, молодых и здоровых мужчин?

— Сегодня на третий пропускной вечером заступает Шурик Емельянов. Ну, этот твой, Великий, — веско выложил свой главный аргумент Панкратов. — Старик, учти, это такой шанс, которого больше не жди. Не мне тебе объяснять, что такое спецрежим № 2. На каждом КПП будет день-деньской торчать по особисту, а с этими не договоришься. Скорее из отряда вылетишь как пробка.