27–28. 9.1987

Человеческая среда становится постепенно в такой же мере нежилой как и природная.

5.1.1987

Читаешь Вергилия, упиваешься незагроможденной пустотой того мира. Какие гулкие просторы. Как одежда, мир должен быть вольный, плавный. Для чего? Современный утилитарист давно бы заставил тот простор тысячью вещей и инструментов. Там — нет, неизрасходованный простор входит в ценности жизни.

18.11.1987

У людей жажда успокоительного устройства, они так умеют благоговейно притихнуть, так любят. Церковь для того чтобы пестовать эту благоговейную натуру? Но тогда признай: она природный институт, и ничего больше от нее не жди. Ты невольно бунтуешь и даже рад, что на улицах бездомный, молодой, неверующий народ.

4.12.1987

Удивительная черта нашего времени: словно каждая жилочка тела страны перерезана, и если всей силой она вознамерится подмести себе улицу или спасти несколько тонн картошки на складе (в этом году, похоже, вся картошка погибла), то все равно не сможет. Грозный паралич, который проявляется и в совершенно явном расхождении между указанием и исполнением. Указывают виноватых: огромное количество властей. То есть уберите только эти власти от нашей шеи, и мы всё наладим. Не знаю. Дышит со страшным трудом и хрипом какое‑то другое, беспамятное существо; душит обморок неведомый, подлунный. От земных верхов идет только простая глушь.

13.1.1988

Длинная хроника похорон Ленина. Общее сиротство, мужчины того сорта, о котором Аверинцев сказал что они совершенно никому не нужны; нет дам, женского, только «товарищи». Народ сирота, и ясно, что над ним нависает гроза. Потерянная масса, терпеливо и преданно высматривающая что‑то. — Новый идеолог того, как жить и как думать, в «Новом мире». Воду он еще больше мутит, и ясен только осадок, все тот же: страх, робость, непокой, готовность сорваться с места и куда‑то бежать. В стране живо только одно: боевой навык ринуться, напасть, вырвать, замереть. Но нужной пищи, среды ему стало мало. Через день постановления о «рабочей силе», об «использовании водных ресурсов». Обреченность в лексике. Та заботливая напряженность, дотошная требовательность без капли юмора, без крупицы широты, которая не может не кончиться срывом, отчаянием, запоем, прямо ведет к нему. Боюсь, каждое такое постановление не меньше беда чем разброд народа, высыхание и загрязнение воды. — Нет вкуса к простой правде. Действует знаменитое «чем хуже, тем лучше», которым страна заразилась давно. Теперь в форме: всё погибнет, всё бесполезно, так почему бы и мне не действовать. Снова сила, догоняние, крутость. Что одно только нужно стране: дыхание, покой, забота о живом, еще больше о духовном. Так больной и умирающий продолжает тихонько заботиться о высшем, не отчаиваясь, не надеясь; так раненая волчица кормит волчат. Там как хотят, а ты молись об образумлении, об облегчающем вздохе, о простодушии, терпении, труде.

21–25.1.1988, 1–3.4.1988

Не от Я, которое тяжело и мешает, говори, в нем тебе делать нечего, оно твой труп, а от уместности, которая не твоя даже или в очень малой мере твоя. Есть слово, в частности, сложившееся слово, и оно уже так явственно есть, что добавочная инстанция, например Я, только загромождает и тяжелит. — Данте в «Пире» говорит, что человеку, слава Богу, не дано стремиться к недостижимому и например познать божественные вещи, «каковы они сами по себе», он просто не хочет. В «Божественной Комедии» он говорит, ты знаешь, об уме, звере в берлоге. Где же Троица, догматы, литургия? какой их статус? Непостижимый, удивительный, свободный. Их статус — вещей, которых нет. Это то самое, что увидел Толстой в рассказе о сумасшедшем. Они есть — и их нет, как во сне, как в сказке. Здесь мерещится такое отношение между людьми, как в театре, на костюмированном бале. Или театр тоже правда? Dichterisch wohnet der Mensch. В этом вся правда, а остальное — больное падение крылатых коней на тяжелую землю.

10.2.1988, 18.2.1988

История захватывает или, вернее, всегда уже захватила человека, как сила тяготения. Сила солому ломит. Но вот что: мы не должны подчиняться ей как животные подчиняются инстинкту. Свобода; а с ней вещи, которые ни для чего, правда, красота. В самом деле, ведь правда, признайся, тебе нужна только ради правды, красота только ради красоты. Вещи, которые понять и особенно держать труднее всего, почти невозможно. На вопрос «для чего?» имей дух спокойно ответить: «ни для чего». И вся сила мира всеми его голосами, каких ты и не знаешь, и не подозревал, начнет тебя сбивать так, что ты не услышишь собственного голоса, как среди грохота боя. «Дхармакшетре, Курукшетре…»

4.5.1988

Джойса можно сразу и понять и полюбить. Он тот молодой человек под лестницей в моем «Отчаянии», the underdog. Когда Христос возвышается над другими своей позолоченной нищетой, становится некуда податься; мы, нищие, немеем оставленные. Джойс спокойно и деловито сходит ниже, располагается среди нас, отверженных, нищий ирландец, чудак, изгнанник: без веры, семьи, родины. Какая странность, будто он «оставил церковь»: да разве Христос сейчас крестился бы, прятался бы под крышей? Силы Бога и дьявола в этом мире давно расходились так, что церковь жмется в углу, в лучшем случае мечтает остаться «культурной величиной». Христос конечно с Ницше, Джойсом и Хайдеггером, с Böll, а не с ней.

3.9.1988

А. И. С. написал с неуклюжей важностью о Пушкине, так составляют докладные записки для начальства, чтобы сформировать, затвердить у начальства положительное мнение. Кто его начальство? Россия, перед которой у него дух службы, еще какой, как пред грозным царем и перед Сталиным вместе, с недоспанными ночами, без полмысли, в ожидании, когда приметит: собачья верность и бессменная служба. А тебе совершенно неважно, обустроится та Россия или не обустроится, важно только всякое сейчас вот и здесь твоего заброшенного и совсем никому не нужного бытия выволочь из ничто.

31.10.1988

Ты боишься людей. Они ходят не сами, а в броне и с таранами своих богов. Если бы ты их рисовал, ты изобразил бы каждого с огромной башней на голове. Или в страшных масках. Христос человечный, милостивый тысячекратно подменен решительным, топчущим. Вообще до подлинно человеческого трудно добраться, люди всегда выставляют вперед рога, механизмы всякого рода и ходят в сущности непомерно раздавшись. Почти ни до чего не дотронешься не обжегшись, не нарвавшись на реакцию. Это оттого что люди очень нежные внутри, они первым делом запираются.

31.10.1988

Как хорошо забыться и, то есть, впервые опомниться. Но вот беда: люди начнут делать над оставленным телом что хотят, а делают они страшное. Всё жуткое, орвелловское ведь так наивно и запросто делается людьми в их служебном, медицинском, учрежденческом полусне. Тебя кладут на носилки, поскольку ты сам не оделся, одевают в ничье, серое, и когда ты очнешься, уже не узнаешь своего тела. Забота о быте вытравит память о главном. Впрочем, разве не вытравляет уже сейчас? разве вчера опять ты не опустился на дно, пиля и стругая без смысла в счастливом забытьи? «Нельзя жить без усилия.» «Человек рожден для усилия как птица для полета.».

В тот тихий, еще не выжатый железом и газом и пустотой вечер середины шестидесятых ты спускался по продутому тоской шереметьевскому парку к графскому пруду, под вынимающей душу пустотой неба, и беспомощно ничего не мог, и мог всё: мог, чтобы была та тяга облаков, и развилка тропинки, и пожилой тихий человек навстречу, полный своим как воз сеном, и безлюдность последних метров к озеру, и молодая семья с ребенком там. Тебе собственно тогда от того не было никакой корысти, наоборот, неуютно выветрилась баюкающая рутина тела, хотя конечно она может улетучиться еще больше. Ты ничего не получил, ты никуда не был допущен, ты даже грешным делом подумал что лучше заняться чем‑нибудь позитивным. Так скажи, что было? Не что. Если не что, то казалось бы ты не должен уметь об этом говорить и помнить. Говоришь и помнишь. Как плотное присутствие отсутствия. Скажите: как отсутствие может присутствовать? Снова опять то же самое: да, отсутствие не может присутствовать, но вот тогда, когда ты шел тропой вниз по опушке жидкого паркового леса и свернул после развилки направо к пруду в направлении острова…