Изменить стиль страницы

– На эту тему много говорят, но мало понимают, – сказал репортер. – Говорят, будто мы терпим неудачу потому, что нам не хватает стиля, потому, что мы соскочили с катушек, забыли золотое правило пропорции. Может, отсюда наши неврозы?

– Причина гораздо серьезнее, – сказал Хуан и, вытерев руки бумажной салфеткой, положил грязный бумажный шарик на край тарелки. – Если бы мы утратили только то, что ты называешь стилем. Нет, мы как те воскресшие из мертвых в день Страшного суда на каменном барельефе в Бурже —

помнишь эту репродукцию, Кларуча: одна нога наружу, а другая еще в гробу; он силится выйти, но привычка смерти цепко держит. Мы – между двух вод, как господин Вальдемар, и будем страдать от бесчестья, пока не пройдем наш недолгий жизненный круг.

– Красиво говоришь, – вздохнула Клара, – но путано.

– Путано то, что я хочу выразить. Согласись, репортер. Лучше всех других ужас существования видел Рембо: «Moi, esclave de mon bapt?me»[69]. Ты веришь в христианское Писание, которое подобно черепашьему панцирю: можешь вытянуться и расположиться в нем, пока не заполнишь его целиком. А если ты кролик, а не черепаха, ясно, что тебе неудобно. Черепахи, как и великий бог Пан, умерли, а общество – подобно слепой кормилице – старается втиснуть кроликов в жесткую черепашью оболочку.

– Хорошее сравнение, – сказала Клара, отхлебывая изрядный глоток русского императорского пива.

– Ты считаешь себя одержимым великими идея-ми-фикс, но в один прекрасный день совершаешь первое личное открытие – идеи эти не очень применимы в жизни; а поскольку ты не идиот и любишь жизнь, выясняется, что ты жаждешь свободы действия. Хлоп! – и натыкаешься на те самые идеи, которые получил при крещении. И не в форме внешних законов и установлений —

заметь, это очень важно. Не в формах практического принуждения, которые так разочаровывают мятежную шпану, —

потому что привычные формы принуждения, встречающиеся в обычной жизни на каждом шагу, так или иначе можно обойти, —

но ты наталкиваешься на самого себя: на то, что получил с крещением, на свое вероисповедание, старик.

– Орестовы фурии, – сказала Клара.

– Ты христианин во всем, начиная с манеры стричь ногти и кончая видом твоих военных знамен —

Итак, ты схвачен, ты начинаешь задыхаться. Вообрази себе орла, воспитанного среди овец, который в один прекрасный день начинает ощущать в себе орлиные силы и потребности —

или наоборот (поскольку не следует быть чересчур самонадеянным), —

вообрази себе все это – и увидишь, что получится.

– Да, – сказал репортер. – Одно плохо: ничего не поделаешь.

– Это еще что, – сказала Клара. – Важно, чтобы это все-таки было именно так. Но я в этом вовсе не уверена.

– А мне кажется, что это так, – сказал Хуан. – Во всяком случае, лично я склонен этому верить. Я чувствую, как каждое истинное мое движение тормозится, лишается запала конформизмом моей натуры. На каждом шагу, стоит мне решиться, тотчас же происходит бунт: «Потом, завтра – ». А что такое завтра, что такое потом? И почему потом? И швейцарские часы начинают тикать отлаженно и исправно, а кукушка, что сидит у меня в голове, напевает: «Завтра будет новый день, утро облачное, в течение дня температура будет подниматься, восход солнца в шесть двадцать две, день святой Цецилии. Ты встанешь в восемь, умоешься – »

обрати внимание; ты встанешь —

ты умоешься —

вот оно, твое христианское воспитание, твои оковы, твоя структура западного человека.

– И потому ты так плохо себя чувствуешь? – спросил репортер. – Попробуй другое, вставай в одиннадцать и протирай лицо спиртом.

– Глупо, и никого не обманешь этим. Если уж родился овцою, то и живи как овца, а орлу нужно пространство, чтобы взорлить. Я могу принять форму консервной банки, в которую я втиснут с тех пор, как Христос превратился для людей Запада в третье око; но одно дело – консервная банка, а другое – консервированная сардина. Мне кажется, я знаю, что представляет собой моя консервная банка, а этого достаточно, чтобы отличить себя от нее.

– А отличив себя от нее, – бежать…

– Не знаю, смогу ли я убежать, – сказал Хуан. – Но знаю, что мой долг перед самим собою – сделать это. В данном случае результаты значат меньше, чем поступок.

– Твой долг перед тобою, – прошептала Клара. – Считаешься только с собою?

– Только с собою, и то в малой степени, – сказал Хуан. – При этом я еще должен вычесть из себя ту свою враждебную часть, которая взросла во мне с целью убить вольную часть моего существа. Того, который должен был быть хорошим, любить своего папочку и не залезать с ногами на стул – в гостях. И остается так мало меня самого, но это малое бдит, оно всегда начеку. Бодлер прав, дорогой мой репортер: это Каин – мятежный и свободный – должен остерегаться мягкого, вязкого, хорошо воспитанного Абеля —

Он пристально посмотрел на Клару.

– Кстати говоря, – сказала Клара. – Однако продолжай, не стану тебя прерывать.

(«Он не вязкий», – подумала она с нелепой нежностью.)

– Все сказано, – продолжал Хуан. – Я рад, что не имею Бога. Меня некому прощать, и мне не надо заслуживать прощения. У меня в жизни нет этого преимущества, этого великого средства – раскаяния. Мне нет смысла раскаиваться, потому что во мне самом нет прощения. Возможно, раскаяния и вообще не существует, а это значит, что судьба полностью в моих руках; я знаю – за отсутствием шкалы ценностей, – что я Делаю; и знаю, во всяком случае, полагаю, что знаю, почему это делаю; а значит, мой поступок не подлежит прощению. И если бы я даже раскаялся, все равно бесполезно: я бы впал в сострадание к самому себе, а это уже казуистика – лучше умереть сто раз.

– Это называется гордостью, – сказал репортер, собирая чеки.

– Нет, это называется быть самим собою, быть самому по себе и верить только в себя. Потому что считаю: только тот, кто не собирается кататься на коньках, способен ясно видеть риск этого занятия, и наоборот.

– Маленький сартровский Орест, – усмехнулся репортер ласково.

– Спасибо, – сказал Хуан. – Muito obrigado[70].

На углу Талькауано им пришлось пойти в обход, повинуясь путаным указаниям муниципального служащего, распоряжавшегося уличным движением. Бочки, фонари и разноцветные флаги придавали улице вид боевых баррикад, довершенный заблудившимся «шевроле», который, переехав запретную черту, въехал передним колесом в провал и выглядел гротескно, как всякая машина, вырванная из привычной обстановки. Диалог шофера с муниципальным служащим достиг такого накала, что, – как заметил репортер, – недалеко было до рукопашной. Казалось странным, что вокруг ссорившихся было мало народу, и зрелище тонуло в тумане, который здесь был очень низким и зловонным.

– Ладно, можем подняться по Талькауано до улицы Лавалье, а там свернуть к метро, – сказал репортер. Он шел впереди, чтобы оставить вдвоем Хуана с Кларой, молча шедших под руку.

На углу площади Правосудия работал автоматический насос, и водяной поток низвергался с лестниц Дворца на площадь. Репортер собирался, было, задать вопрос пожарнику, но в этот момент властная команда «пуск!» снова привела насос в действие. Два служебных автобуса с открытыми дверями ждали у въезда на улицу Лавалье. Точно ручьи муравьев, по ступеням вверх и вниз текли вереницы служащих с папками и кипами бумаг; один автобус уже почти заполнился. «Отправляются куда-то со всей своей музыкой?» – подумал репортер.

– Не знаю, нарочно ли ты это сделал, – резко произнесла Клара. – Но, называя его, ты смотрел на меня.

– Я понял это, когда уже сделал, – сказал Хуан. – Совершенно случайно и, естественно, посмотрел на тебя, заметила ли ты это.

– Как не заметить, – сказала Клара. – Репортер сказал, что видел его во время свалки в театре.

– Не может быть! – Хуан остановился.

вернуться

69

«Я раб со дня своих крестин» (фр.)

вернуться

70

Большое спасибо (португ.).