Ягмур (Дождь), единственный студент во всем турецком рабочем объединении, внушал своему собеседнику:
— Ты рабочий, а у рабочего нет родины. Его родина там, где работа, так сказал наш великий турецкий поэт Назым Хикмет. Он тринадцать лет в тюрьме отсидел.
Рабочий, которому Дождь все это внушал, повторил его слова, а потом, подумав, сказал:
— Ты правильно говоришь, брат, мы рабочие, у рабочих нет родины.
Если кто-то заболевал и сидел за столом с температурой, он сам никогда не говорил о себе: «Я болен», это другие говорили о нем: «Он болен».
В турецком рабочем объединении только Дождь и наш комендант-коммунист говорили о себе «я». Они вместе ходили в кино, потом вместе являлись в объединение, и Дождь говорил:
— Я вчера фильм посмотрел, рассказать вам? Фильм называется «Молчание», режиссер Ингмар Бергман.
Потом, на пару, они пересказывали фильм. Рассказывали обычно по очереди, но в какой-то момент один останавливал другого:
— Да нет, не так, дай-ка я расскажу, как я это место понял.
Вот так, постоянно друг дружку перебивая, вырывая друг у друга нить повествования, они нам всё и излагали, и получалось, будто мы видим сразу два фильма. И только в конце, когда пересказ событий был закончен, они приходили к единодушному общему выводу:
— Короче, Бергман хочет сказать, что старушке Европе кранты.
И смотрели на нас с искорками смеха в глазах. Оба курили сигары. Пока один говорил, другой, отрешенно глядя в потолок, пускал колечки дыма, а мы, трое девчонок, старались нанизать эти колечки на свои безымянные пальчики.
Дождь водил заболевших рабочих к врачу, подыскивал для рабочих жилье, писал для них объявления в газеты. У него был друг, бывший крестьянин, ставший теперь рабочим. Он носил очки с толстенными стеклами, звали его Хамза. Вид у него был такой, будто он разгуливает по Берлину со своим осликом. Его жена осталась в Турции, в деревне. Нам он говорил:
— Сестры, меня расколошматили молоты капитализма.
Курил он столько, что однажды по рассеянности вместо пепельницы сунул горящую сигарету себе в нагрудный карман рубашки. И тут же сказал Дождю:
— Брат, смотри, как пылает мое сердце.
Хамза искал себе немецкую жену для совместной жизни в Берлине, и Дождь поместил от его имени объявление в газете: «Ищу преподавательницу изучать немецкий язык». Преподавательница явилась к Хамзе в комнату, стала обучать его немецкому языку, а Хамза во время этих уроков то и дело вздыхал, чтобы преподавательница поняла, чего он на самом деле хочет. Учительница удивлялась и спрашивала:
— Хамза, что с тобой?
Хамза отвечал:
— По дому тоскую.
Учительница приходила и уходила, и все без толку. Дождь и Хамза не знали, как быть. Они купили бюстгальтер, Хамза засунул его под подушку, но так, чтобы одна чашечка бюстгальтера из-под подушки свешивалась. Он решил, что учительница, как увидит бюстгальтер, догадается, наконец, что он мужчина, и подарит ему свою любовь. Однако перед самым приходом учительницы он испугался и запихнул бюстгальтер обратно под подушку. В другой раз они с Дождем купили дамские духи, и он распрыскал эти духи по всей комнате. Однако перед самым приходом учительницы он распахнул окно и проветрил комнату. Немецкий ему не давался. Учительница от него отказалась.
Тогда Дождь дал от его имени новое объявление: «Женатый мужчина, каждый вечер занимается любовью со своей женой, но потом она засыпает, а ему этого недостаточно. Ищет замужнюю женщину с аналогичными запросами. Конфиденциальность гарантируется». Ответ Хамза получил очень скоро, и ответ этот гласил: «Еще раз вякнешь, и мы заявим на тебя в полицию». В конверт было вложено фото знаменитого комиссара полиции из детективного телесериала. С этой фотографией в руках Хамза прибежал в турецкое рабочее объединение, трясясь от страха:
— Полиция, они заявят на нас полиции.
В итоге Дождь дал от его имени третье объявление: «Ищу учительницу танцев». Хамза стал брать уроки танцев, раз-два-три-четыре-пять-шесть. Вскоре он пришел в рабочее объединение и продемонстрировал, как проходят уроки:
— Она кладет руку мне на плечо, раз-два. Я кладу руку ей на талию, три. Она просовывает свою ногу мне между ног, четыре. Я просовываю Hoiy ей между ног, пять. Мои руки с ее талии опускаются на ее зад, шесть. Она дает мне по морде.
Дождь и Хамза попробовали подыскать другую учительницу танцев, но больше никого не нашли. Тогда Хамза начал стряпать. Для нас, троих девчонок, он приготовил баранину с фасолью. Он встретил нас в косынке, из-под которой топорщились его пышные усы. Когда он стряпает, объяснил Хамза, он изображает свою бабку, чтобы не готовить для себя одного. И для наглядности тут же женским голосом спел нам турецкую песню про сад, в котором распустились цветы. Парень говорит своей девушке, пусть не опаздывает, пусть приходит к нему поскорей. А если вздумает крутить любовь с кем-то другим, пусть лучше сразу повесится. Другой мужчина превратит ее жизнь в ад.
Потом Хамза перевел слова песни на тот немецкий язык, что успел выучить у преподавательницы:
Пока мы уплетали баранину с фасолью, сам Хамза не ел, только курил без конца, нещадно пуская дым нам в физиономии.
— Кушайте, кушайте, розы мои, — приговаривал он. — Вы-то здесь, на этом свете, а мои сестрички уже на том.
И тут он неожиданно заплакал. Слезы капали ему прямо в тарелку, на вкусную баранину. Оказалось, его жена в Турции, в деревне, попросила кого — то помочь ей написать ему письмо. В письме она рассказывала, что стояла однажды в саду и ела вишни. И тут пришел дядя Хамзы и начал есть вишни вместе с ней с одной ветки. Здесь, в Берлине, Хамзе не давала покоя только одна мысль: кто первым встал под ту вишню? Его жена или его дядя? Кто к кому пришел? Его жена к его дяде, который первым встал под вишню, или его дядя к его жене, которая, быть может, первая встала под дерево и дядю там дожидалась? Пока Хамза говорил, мы, трое девчонок, уплетали баранину, а сам он не ел, и жир на его остывшей баранине застывал. Глядя на этот белый, застывший жир, я вдруг поняла, как страшно далеко все мы от Турции. Будь Хамза дома, у себя в деревне, он, возможно, тоже пошел бы к тому дереву и стал бы есть вишни вместе со своей женой и со своим дядей, с одной ветки. А так у него ничего нет, только это письмо. Он приговаривал:
— Я от этого письма с ума сойду.
Мы, трое девчонок, продолжали ходить в наше рабочее объединение. И нередко уходили оттуда в тот же час, когда в Театре Хеббеля заканчивались спектакли и расходилась публика. Перед зданием театра люди прощались друг с другом, раскрывали, прячась от снега, свои зонтики, а мы у дверей рабочего объединения закуривали по последней сигарете, ощущая холодный снег на горячих губах. Потом, пряча промокшую сигарету в кулачке, мы тоже прощались, и иногда некоторые из нас, как и некоторые из зрителей возле театра, поскальзывались на снегу и падали, после чего, поднявшись, шли уже медленнее и осторожнее остальных. В снежной круговерти дыхание людей тут и там оставляло после себя облачка пара.
В иных из турецких рабочих мы, трое девчонок, снова обрели матерей. Они для нас готовили, они нас кормили. И когда они говорили, из их уст слышались голоса их матерей. Я любила этих матерей: их самих и даже их матерей и бабушек можно было разглядеть в движениях и повадке этих мужчин. И всякий раз было очень приятно видеть тело мужчины, в котором живет столько женщин. Я разучивала их говоры и наречия, повторяя про себя во время работы, когда собирала радиолампы, или в длинных коридорах общития, точно так же, как заучивала наизусть немецкие газетные заголовки: НУ И БУРЯ, АЖ МУРАШКИ ПО СПИНЕ — ДЦТ СПАСАЕТ — СЫНА РОМИ ШНАЙДЕР НАЗВАЛИ ДАВИДОМ КРИСТОФЕРОМ — ПЕРВЫЕ СОСТАВЫ СО СВИНЬЯМИ ПРИБЫЛИ В БЕРЛИН, ОТ ХРЮКАНЬЯ СОТРЯСАЛСЯ ВОЗДУХ.