Однако появление гусиной кожи уже означает нарушение, вздутые поры и пупырышки говорят наблюдателю о многом, хотя застывшее лицо пытается скрыть неконтролируемые изменения: стеклянный взгляд, безжизненные губы надеются отвлечь меня от дрожи, бегущей по оголенным частям тела, от босых ног, от искривленной спины и вздернутых плеч, от брюшка, от выпуклости на ситцевых трусах. Но ничего не удается.
Не удается скрыть даже слабый, ускользающий из поля зрения наблюдателя след — дорожку холодного пота, который от страха выступает на спине, постепенно обозначая на майке линию позвоночника.
И мы оба это знаем. Мы оба знаем, что подвергаемое осмотру тело ничего не в силах утаить: пусть субъект молчит и не желает что-либо слышать, но взгляд выдает, что творится у него внутри. По глазам видно: он постепенно осознает, что долгие годы пользовался собственным голосом, совершенно не уделяя ему внимания, и только сейчас его внутренний слух вдруг воспринял мириады уродливых звуков, грубых, небрежно сформулированных фраз, которые обрушились словно адский шум.
Так стоим мы друг против друга, так стоит передо мной человеческая фигура, беззащитная, как на освидетельствовании, во время которого мужчина впервые испытывает то, что его обнаженное взрослое тело подвергается бесцеремонному досмотру. Тишина длится лишь мгновение, потом я должен снять печать молчания и глухоты с того, кто напротив. Холодную комнату наполняют звуки, издаваемые субъектом, который вынужден отвечать на мои вопросы, и вот теперь он полностью обнажен, раскрыт, по-настоящему гол, хотя трусы и прикрывают известные части его тела, облепив вялый член, яички. Что такое — неужто мы уже готовы разрыдаться, неужто дошло до этого? И в уголках глаз поблескивает влага, отражая утренний солнечный свет? Субъект пребывает в неведении относительно проводимого в настоящий момент контроля его интонаций, но, очевидно, чувствует, что во время беседы малейшие изменения его голоса беспощадно фиксируются. Впереди, на трусах, похоже, расплывается темное пятнышко: вероятно, мой визави, не утерпев, пролил-таки капельку мочи.
Уже не важно — и субъект это чувствует, — оросит ли капля ткань сейчас или он сможет воздержаться от мочеиспускания до конца нашего сеанса: каждым мышечным волоконцем он чувствует — регистрируется даже степень напряжения его мышц.
И вдруг его верхняя губа дергается. Подергивание никоим образом не связано с попыткой произнести слово; возникнув самопроизвольно, оно в дальнейшем сопровождает каждый звук, предвещая упадок духа; смятение субъекта растет, вот уже и по голосу ясно — долго он не выдержит. Голос нестабилен, из-за этого утрачивает стабильность и тело: скоро босые ноги пошевелятся, и мужчина в майке потеряет равновесие; он уже не в состоянии сосредоточиться, отчаянно подыскивает ответы на самые простые вопросы; субъекту режет слух собственный голос, из-за этого любая попытка выдавить хотя бы слово срывается. Губы выпячиваются напрасно, согласных звуков не разобрать. Как дрожит, как некрасиво дергается горло при непроизвольных мышечных сокращениях, и слышны только отвратительные звуки, лишенные всякого смысла, раздается какой-то хрип, сдавленный клекот в гортани, самый первый искаженный звук уродует все последующие. Вопросы повторяются, громко и четко, медленно — спешить некуда; мы как бы готовы снисходительно дать субъекту еще один шанс, хотя нам обоим слишком хорошо известно, что положение не спасти, ибо при каждой новой попытке заговорить лишь все больше сгущается молчание, при каждом движении губ и языка, каждом натяжении или ослаблении связок субъект неумолимо приближается к полной немоте.
Теперь важно тонко почувствовать степень смятения субъекта: дать ли ему хотя бы каплю надежды на то, что он еще сможет справиться? Или пускай дойдет до отчаяния? В глазах никакой мольбы, по осанке тоже ничего не определить, но в голосе, несомненно, слышна просьба избавить от необходимости отвечать на дальнейшие вопросы. Секундочку, еще разок попробую задать вопрос: дышу ровно, настраиваюсь на вопросительную интонацию, сначала проговариваю фразу про себя… и вдруг из обнаженного тела, из самого его нутра, пробивается едва уловимый глухой жалобный звук. Желаемая цель достигнута, хотя субъект вряд ли об этом догадывается: с этой минуты заниматься произнесением слов уже ни к чему.
Именно этот последний, совсем слабый звук надо было вытянуть из испытуемого, чтобы записать на пластинку. Поскольку продолжения не последовало и снова воцарилась тишина, мой визави вконец сник. Поврежден ли язычок в его глотке? Воспалено ли нёбо? Насколько губительным для связок оказался первый сеанс? Субъект передается Хельбранту для дальнейшего исследования его состояния. Только теперь я чувствую в помещении едкий запах — воняет потом и мочой: значит, целую вечность испытуемый стоял босиком в луже собственных выделений и задыхался. Начинается уборка.
Папа говорит. Перед массами. Как плотно стоят люди — шагу не могут сделать ни вперед, ни назад и руками пошевелить не могут, притиснуты животами к чужим спинам. Нам в первый раз разрешили присутствовать и слушать вместе со всеми. А как пахнет от толпы! Хоть бы пробраться к нашим местам, все стулья уже давным-давно заняты. Стоя вообще ничего не увидишь — мы ведь девочки, и взрослые нас просто задавят. Мама отстраняет какого-то мужчину, загородившего дорогу, и показывает на места: их специально по папиному распоряжению оставили для нас — для мамы, Хильде и меня. Садимся, люди машут нам, мы машем в ответ. И тут начинается ликование, мама подталкивает меня:
— Вон там, видишь? Вон идет папа.
— Где?
— Да не за нами! Туда смотри, вперед.
Впереди на трибуне стоит папа и оглядывает народ. Смотрит в нашу сторону. Интересно, он нас заметил, он знает, где мы сидим? У него уставшие глаза, но темных кругов не видно из-за яркого освещения. В последнее время папа ничего не ест, только манную кашу и молоко, и курит без остановки. Теперь во взгляде вспыхнули искорки, папа сосредоточивается, он хочет своей речью положить конец восторженным настроениям последних дней. Все это чувствуют, наступает полная тишина. Папа начинает говорить.
Он говорит о миллионах людей, которые сейчас, в этот момент, его слушают, говорит что-то о радиоволнах: все теперь связаны с нами. Быть может, его слышат даже мертвые воины под Сталинградом, несколько недель назад передавшие свое последнее радиосообщение. Люди кричат «браво», кричат «хайль», а когда начинают рукоплескать, поднимается невероятный шум. Папа хочет без прикрас представить наше положение. Он ревет: «Натиск степи!» Толпа смотрит ему в рот, папа продолжает: «Это ребячество, подобное объяснение — просто ребячество». Когда папа говорит нам «ребячество», то никогда не улыбается и тем самым дает понять, что сейчас с ним шутки плохи.
Папа кричит: «Подобное объяснение не стоит даже повторять» — ах нет: «опровергать», оно вообще не заслуживает внимания. Папа очень следит за произношением: каждое слово должно быть понятно. Теперь он говорит: «Прощупывают насчет мира». И опять про «мятежный натиск степи». Как дребезжат громкоговорители! Папа уже орет по-настоящему, стараясь перекрыть их треск. Толпа в таком воодушевлении, что ему постоянно приходится делать длинные паузы. Теперь люди смеются. И вдруг из толпы раздается голос: «Подонок!» Кто это был? Где? Крикнули совсем рядом с нами. Но уже слишком поздно, все рты закрыты. Папа говорит, что в тотальной войне настал самый тотальный момент.
Чистка продолжается, но все напрасно. Подкрашенные десны, вокруг каждого зуба поблескивает кровавая слизь. Все зубы в наличии? Прикус правильный? Обычные зажимы, скоба на челюсти, портить эмаль ни к чему. Еще один зажим поставим внизу. Для отдаленных, прежде неизученных участков требуется несколько микрофонов: четыре направлены на испытуемого с разных сторон, еще один замаскирован в непосредственной близости к источнику звука. Для улавливания специальных частот. В процессе записи, чтобы добиться определенных эффектов в голосоведении и тем ярче отобразить их на пленке, его нужно постоянно регулировать.