Тесто было беленьким, оно пищало и ухало под шлепками страшных рук. Как будто страдало и просило о милости.
— Белое, — заметил Тумаш Неверный.
— А рядом в Ходосах люди мрут, — добавил Иуда.
Баба подняла широкое, каменно-неподвижное лицо:
— Пускай мрут. И так этих голодранцев развелось. Скоро на этой земле плюнуть некуда будет, чтобы в свинью какую двуногую не попасть.
Оглядела вошедших:
— Нужно что? Ну?
— Христос тебя, о невеста, со Своими апостолами посетил, — не слишком решительно начал Братчик.
— Идите-идите, — буркнула она. — Бог подаст... Какой ещё Христос?
Ильяш, он же Симон Канонит, шнырял цыганскими глазами по хате: по налавникам[111], бутылкам на столе, кадкам.
— Воистину, баба ты дурная, с неба, — укорил он.
Та вытянула руки. Тесто сцепляло её пальцы с квашнёй, тянулось. И одновременно темнело, наливалось кровью каменное лицо.
Фаддей понял, что дело здесь может добром не кончиться. Поэтому постарался встать так, чтобы шляхтянка не видела его, сделал два неуловимых движения руками, словно бросал что-то, и застыл. За мгновение до этого грудь его была выпуклой, как у женщины. Теперь хитон лежал на ней ровно.
Баба обводила глазами грубые хитоны, плутовские страшноватые морды, но не боялась. Очевидно, по глупости.
— Какая я тебе баба? Я дворянка! Хам ты! Мужик!
Тумаш крякнул, словно увидел себя в кривом зеркале. Зато мытарь Матфей не стерпел. Съехидничал:
— Я с таких дворян, будучи мытарем, последние штаны снимал. Быдло горделивое.
Баба оторвала руку и языками теста ляснула Матфея по морде. Потом почему-то Петра. Потом — вновь и вновь Матфея.
— Ходят тут. Ходят тут ворюги. — Лясь! — Ходят всякие. — Лясь, лясь! — Шляются. — Лясь! — Полотна не положи — стянут.
Необъятной каменной грудью она надвигалась на апостолов, и те поневоле отступали.
— Стой, баба, — рыкнул Иаков. — Тебе говорят, Христос пришёл.
— Пусть бы и сидел в своей церкви! — кричала та. — Нечего ему слоняться, как собаке.
Ильяш уже сунул в карман бутылку со стола и собирался юркнуть в двери, но тут Каток-Фаддей воздел руки. И вид его был таким странным и страшным, что каменная баба замигала глазами.
— Жена! — замогильным голосом взвыл он. — Нарекательница! Хлеб ставишь, а хлеба уже готовы у тебя в печи твоей.
И он лопатой вынул из печи две буханки. Ударил по одной ножом — заструился пар. Баба ойкнула:
— Которого ж там никто не сажал...
— От Бога всё, — погрозил пальцем Фаддей. — От Него!
Баба рухнула на колени:
— Пане Боже! Прости мне, дуре!
— Давай полотно, — взял быка за рога Варфоломей. — Сажай за стол. Давай Ему жертву, будет спасена душа твоя.
У бабы жадно забегали глаза:
— А голубчики! А я же знаю, что не те вы ходосовские голодранцы. Уж вам бы я дала. Не скупая... Но мужа дома нет. Не могу поступить так без его воли, хоть бы хотела.
Иаков с грустью посмотрел на зазря отдаленный хлеб.
— Вы уж лучше, голубки, идите дальше. По дороге в деревнях не останавливайтесь, там же дохнут. А ступайте прямиком на Вселюб. Там, может, у кого и муж дома будет.
— Есть какое полотно или лён для освящения? — спросил Пётр.
— Пога-аненькое. — Она подала гибкий рулон.
— Так мы с собою возьмём. — Иаков усмехнулся. — А Христос тебя будет благословлять, чтобы твоя кудель быстро пряла.
— Покажи другое полотно, тканое, если имеешь. — Льстивые глаза Петра как будто зачаровывали. — А мы тебе будем освящать.
— Люди мрут, — тихо сказал Юрасю Раввуни. — А эта... Чтоб её гром сжёг.
Баба с сомнением подала Петру толстенную штуку полотна. Пётр возвёл глаза и что-то зашептал про себя. Никто не заметил, как он неприметно выбил в середину рулона искринки из своей трубки.
— На. Будь благословенна за доброту к нам.
— И к соседям, — с усмешкой добавил Раввуни.
О, если бы он знал, что слова эти нужно говорить не с усмешкой, а с угрозой!
...Баба положила полотно в сундук и снова начала ласково надвигаться на них грудью.
— Прости, Пане Боже. Простите, Божьи гости. Я уж и задержать вас не могу.
Она выдавила их в сенцы, а после на двор.
— Ни на минуточку не могу. За коровками в стадо бежать нужно... Хотя какие уж там коровки. Какихто два десятка раз по семь. Вы уж как когда-нибудь ещё пойдёте, может, то заходите, заходите.
И хотя все — и она сама — понимали, что за коровами идти рано, сделали вид, что так и надо.
— Мужик когда вернётся? — льстиво улыбнулся Пётр.
— Завтра, любенькие, завтра.
— Так передавай ему привет от Христа с апостолами, — улыбнулся Пётр. — Ещё раз будь благословенна за доброту.
Он знал таких людей.
Путники двинулись своей дорогой, а баба побежала своей.
И когда они отошли уже очень далеко, Лявон-Пётр вдруг расхохотался. Все начали расспрашивать, и тогда он рассказал им всё. Христос аж побелел:
— Вернёмся.
Поздно. Теперь, наверное, она с лозиной к стаду идёт, а из сундука изо всех щелей дым валит. Пока дойдём... Покато... А ты что, Иисус? Погони боишься? Мужик завтра вернётся.
— Может, это она затем сказала, чтоб мы вечером не вернулись, — боязливо предположил Андрей.
— Глупости! — ответил Пётр и снова рассмеялся. — Не была бы она такой разумной и не выжила нас сразу из хаты... Ну, начал бы сундук тлеть, приметила бы. А то... «коро-вки», «пусть подыхают»... Вот теперь она, видимо, к стаду подходит... А дым уже из окон.
— Вот что, — проговорил Христос. — Правда, возвращаться поздно. Тогда садись, женщина, на мула и езжай. А мы за тобой. И бегом! Чтобы все эти деревеньки стороной обойти, за собою оставить. Чтоб ночевать во Вселюбе, а то и дальше. Поймают — голову открутят. А в другой раз, Пётр, за такие штуки я все палки обломаю о лысую твою пустую конавку.
Они шли быстро. Почти бежали за мулом. Но всё равно Пётр иногда останавливался и одышливо смеялся:
— Вот скотину гонит... Вот дым увидела...
И ещё через некоторое время:
— Вот подбежала... Дом горит... Бурным, холера на него, пламенем.
И потом:
— Вот пластает!.. Вот ревёт!..
Когда они таким образом уже ночью добежали почти до Вселюба, увидели огоньки и, обессиленные, пошли чуть тише, Раввуни вдруг выругался:
— Ну и дьявол с нею!.. Пусть вся сгорит...
— Ты что? — удивился Юрась.
— А то, — с неугасимой злостью отозвался Иуда. — Пусть горит! — И, помолчав, добавил: — Те у неё так же, видимо, просили о милости. А вся милость — кусок хлеба, чтобы душу в теле удержать, в грязном, паскудном этом мире.
За их спинами было уже очень много вёрст. Они дошли до Вселюба и заночевали в последней, на выезде, глухой корчме.
...А на закате солнца приближались к Вересковой два всадника, один из которых был мужем каменной бабы, а второй — его племянником.
— Видишь? — сказал старший, вытряхивая на ладонь из калиты три золотых. — А ты говорил, чтоб я рост с тех Ходосов не брал. Захотели, так сразу и долг деревенский заплатили... А ты: «Пожале-е-ть, отложить бы немно-о-го». Вот тебе и пожалел бы. Сам видел: пьют да едят. Прикидывались всё, понятно... Нет, правильно учит начальство: не платит мужик подати — разложи его на пригуменье да лупцуй, пока не заплатит. Не бойся — найдёт.
— Да я, дядька, и сам теперь вижу, — уныло отвечал прыщавый племянник.
— То-то. — И шляхтич засунул калиту за пазуху богатой свитки.
— Батюшки, это что же?! — ахнул племянник.
С поворота они увидели яркое огромное пламя, рвущееся в потёмки.
Каменная баба сидела у пылающего дома и выла.
— Это ж как, жена?!
— Хри-Хри-Христос! — сморкалась и рыдала она.
— Знаю, что всё от Бога. — Нагайка в руках мужа вздрагивала.
— З-ло-о в доме Христа с апостолами чествовала, за то Он на наш дом отмщение посла-а-л...
— Какого Христа, бревно ты?!
— Полотна святи-и-ли. Кла-а-ала в сундук. — Морда у каменной бабы была красной, и не плыло разве что из ушей. — От того полотна сундук, а от сундука дом, занявшись, сгоре-е-л... Прокляли-и... Словно жар с огнём то проклятие-е! У-ы-ы-ы!
111
Налавник — подстилка на лаве (лавке). (Примеч. перев.).