— Ты поправляешься.

Я снова головой качаю:

— Я в другую сторону иду.

Тут как раз медсестра со скандалом, что дыму полно. Окно открывает и Казика из комнаты выпроваживает, как будто меня тут уже нет. Около кровати ходит, одеяло подтыкает. Робот просто, а не человек. Я такой не была, в каждом больном личность видела. Может, поэтому меня любили и всегда именно меня приглашали. Теперь встаю, похожу по дому, посмотрю в окно. Скучно, как никогда. Наверное, я не умею ладить сама с собой. Когда-то любила в себя углубиться, покопаться. Высматриваю Стефанка или Казика. С ними мне хорошо. Сестра Галины славная женщина, только нервная. Ток от нее идет. Посидит минут пять, а я уже от нее устала. Но как ей сказать, одна она, без сестры, без матери. И только все на Казика катит. В кармане у него резинку от дамских трусов нашла.

Откуда ты знаешь, может, вообще не от трусов?

— Знаю.

И пальцы свои то выпрямит, то сожмет.

— Оставь ты его в покое и сама уймись, — говорю я ей, как ребенку. — Перестань себя доводить, легче станет.

— Я хочу знать, с кем он живет.

— Слишком поздно ты стала этим интересоваться.

— Потерять его боялась, а теперь… старуха. Без детей, без любви мужа. К чужой постели его тянет.

— А разве дело в постели, это всегда дополнение к жизни. Если хорошее — больше счастья, если плохое — меньше. Вот и все. Он хочет к тебе вечером вернуться, день тебе свой рассказать. Выслушай его, как мудрая женщина.

Теперь и она плачет.

Пишу о других, будто о себе забыла. Знаю почему. Боюсь направить на себя свет, чтобы плохого чего не увидеть. А то какой же след после себя оставлю. Страдать — это как бы уничтожать, а человек должен что-нибудь создать, хоть самую малость. Семью, например. А ты, Стефан, один, я — тоже, один сын с водкой на „ты“, другой сирота.

Пять лет мне было, когда плакала я у дороги, что птицы улетают. Отец на корточки рядом присел и личико мое огрубелой рукой своей вытер.

— Вернутся они, — говорит. — Они всегда возвращаются“.

Вынул из бара бутылку, налил рюмку. Бутылку в бар назад не спрятал, рядом с ножкой кресла поставил.

Это твое писание, Ванда. Бросила ты в меня хлебом, твердым, как камень. Написала, что того, чего я с тобой вместе не видел, как бы и не было вовсе. Если бы я смог так. Стереть все, что было после нашего расставания, вычеркнуть, забыть. Но не могу. Сижу я, Ванда, в углу скрюченный и умираю от страха. И не знаю, перед кем этот страх. Ну кого же я так боюсь? Временами мне кажется, что боюсь самого себя.

Так что спасай меня, если сумеешь. Дай что-нибудь, что позволит мне глотнуть воздух. Хоть один раз вдохнуть в легкие кислород и почувствовать себя человеком. Ведь я не ощущаю себя им. В этом все дело, Ванда. И в этом все мое несчастье.

Он ходил кругами по комнате. Знал, что, если выпьет еще одну рюмку, не остановится. Кончится все запоем, а завтра нужно быть в аэропорту.

Умылся, надел пижаму, которую получил в посылке от Ванды, и лег в постель. Даже не потянулся к книжке. Сразу погасил свет, но вскоре зажег его снова.

Он пил, обливаясь, прямо из бутылки, не испытывая привычного, обжигающего ощущения в горле. Был как под наркозом. Постепенно начинал расслабляться, мускулы и все тело возвращались в знакомое состояние — становились тяжелыми и мягкими.

Ты написала, что сын наш сполна вкусил тоски и печали, пока находился в твоей утробе. А знаешь, чего бы он от меня нахватался? Посмотри, что творится с Михалом. Презирает меня. Тебя же они оба любили, до самого твоего конца. Да, Ванда, Михал скучал без тебя, это чистая правда. Даже теперь, когда ты уже ничего не можешь ему дать, он держит в себе что-то для тебя. Для меня же ему никогда не хватало сердца. Мы постепенно отдалялись, расходились наши взгляды на жизнь, наши руки, протянутые друг другу, не могли соединиться.

Дочки своей я не видел с того момента, как расстался с ее матерью. Она мне поставила условие, что я должен с их дороги уйти. Тогда мне было все равно. А теперь пустота. Одиночество, как паутина, царит в квартире. Я даже не пытаюсь от него освободиться, все равно догонит на лестнице, будет тащиться со мной по улице. Наша внучка — единственный огонек в этих сумерках. Я покажу тебе ее, эту маленькую женщину. Но может ли она заполнить жизнь, растянувшуюся уже не на годы, а на целые эпохи?

Сколько же я всего видел, Ванда. Слишком много, чтобы мог спокойно спать. Ну и подумай, стоило ли выбирать себе такую компанию. Снова хотите взять меня в оборот с двух сторон. Мама… Моего отца ты не знала. Это был прекрасный человек. Заметная личность. Шуба с воротником из выдры, трость с ручкой из слоновой кости. Он был юрист, цвет и гордость варшавской адвокатуры. Богатый дом, культурные традиции. А мамаша кто? Дочка портного. Конечно, денег у них хватало, но всего другого, положения в обществе… Вот что действительно было важным. Окончила пансион, бывала в хороших домах у барышень, с которыми познакомилась во время учебы. Ну и встретила отца. Начался роман. Подумай, как она отважилась в то время. Беременность. Отец, как человек чести, попросил ее руки. Через семь месяцев появился на свет я. Окружающий мир на мое рождение откликнулся бурно. Знаешь, Ванда, я был, как курица, которой приказано снести слишком большое яйцо. Боюсь, что я много нагрешил за свою длинную жизнь и от меня потребуют отчет. А я, в отличие от тебя, не вел дневник. Полагался на память, которая меня теперь подводит. Что я могу сказать? Что не только водка и задницы были в моей жизни главным? Что я хотел людям что-то дать? У меня нет свидетелей, никто мне не поверит. Уже и ты не защитишь меня, не подтвердишь, что жене полковника 3., которого приговорили к расстрелу за участие в АК, [7]я спас жизнь. Помнишь, это была зима века. Мороз достигал тридцати градусов. Мы замерзали, а что говорить о людях, которые остались без угля. Она была слаба, кажется, с больными легкими. Жена врага. Такую к столу нельзя было подпустить. Ну и пришла просить угля. Тяжело тогда было, каждый черный кирпичик на вес золота. А я взял трубку и под личную ответственность приказал выдать ей норму. Нельзя сказать, чтобы мне потом это не припоминали. Кровавый Владек мимоходом заметил:

— Я слышал, Стефан, ты в гору идешь.

Смотрю на него и не понимаю, к чему ведет.

— В ангела-хранителя превратился, — осклабил он в усмешке свои кривые, желтые от никотина зубы. — Только не взлетай слишком высоко, оттуда иногда падают.

Вроде бы шутка, а я спать не мог. Вставал, шел в кухню, будто бы попить чего-нибудь, а на самом деле страх меня гнал. Но что ж, трусил, нужно это признать. Однако та 3., если еще жива, замолвила бы за меня словечко. Помнишь? Пришла потом поблагодарить. В пальто с вылезшим воротником. Вы обе залились слезами в коридоре. И ты посмотрела на меня своими глазами-звездами и сказала: благодарим тебя от всех женщин.

А были и другие, сама лучше меня знаешь, как я к каждому относился. Даже когда извозчик в фуфайке входил в кабинет, я вставал из-за стола, приветствовал его, как министра. Помнишь Карвацкого? Вагоном раздавило ему ногу. Не хотели признавать, что это травма на работе. Пришел пьяный на костылях.

— Если пан будет трезвым, то воевода примет, — говоришь.

А когда я дверь кабинета открыл, он сразу перестал скандалить, костыли стиснул. И ушел не с пустыми руками.

Другие мою фамилию произносили с уважением. Ты это хорошо знаешь. Ты многое могла бы обо мне рассказать. Зачем мы из города С. уехали? Может быть, там легче мне было бы реабилитироваться в собственных глазах, наплевать на злые языки. Видишь, какова жизнь, свиньей нужно родиться, тогда грязь становится естественной. Я был всегда один. Поэтому издалека заметный. И попробуй теперь идти против ветра. Конец песни. Даже если не перевернет, сильно навредит. Зигмунд это знал, старался меня предупредить.

вернуться

7

Армия Краева.