Ты верила в меня и обладала тем инстинктом, которого не хватало мамаше… Она тоже только обо мне пеклась, а что бы ни сделала — как об стенку горох… Не получилось так, как она хотела, себе все испортила и нам не дала жить… Но ты прости ее, как простил я. Только один я знаю, чего это невезение ей стоило. Под конец жизни на месте сидеть не могла, металась — от двери к окнам, от стены к стене. Эта непоседливость, как болезнь… Яд, который годами копился в ней, ее же и травить начал. Не могла слушать о тех, кому везло в жизни. Видишь, видишь, повторяла, как в горячке, обокрали тебя… И слезы в ошалелых глазах… Глаза моей матери, Ванда, это самое мое большое угрызение совести. Поглядывают на меня из темноты… Я сильно обманул женщину, которая умела так любить и так ненавидеть.

Ты, Ванда, смогла быть только женой, поэтому должна ее понять. Она тоже не могла быть никем, лишь матерью… Мне было шесть лет, когда погиб отец — несчастный случай на улице. Мы возвращались с похорон, она держала меня за руку. На лице черная вуаль. Когда сняла эту тряпицу, ее глаза стали искать меня, и так уж до конца и осталось… Не пренебрегай, Ванда, ее миссией… Эта была личность, герой, достойный шекспировской драмы. А я ее сын, какая-то малость… Пока жила, мое существование имело смысл, я был словно продолжением ее трагической судьбы… Теперь… что я могу с собой поделать… Помоги, умоляю. Сними с меня эту лапу, которая меня, как червя, к земле прижимает…

Поднял голову и, увидев в зеркале перед раковиной свое лицо, изумился. Он плакал.

«Так это быстро понеслось, что я даже удивиться не успела. Ничего не успела — ни поблагодарить, ни помочь. Я больная, говорит Галина, умираю. Я слов из себя выдавить не могу, а она усмехается. Ты о себе должна думать, о ребенке. Обо мне никто плакать не будет.

Сестра у меня в Америке есть. Я уже ей письмо написала. Запакуешь вещи, сына под мышку и в дорогу. Здесь тебя уже ничего хорошего не ждет. Шутка, думаю, а она головой кивает. Я бы хотела, чтобы ты моих похорон не ждала, но, зная тебя, понимаю: не отступишься до конца. А потом уезжай, это мое желание.

Я в слезы, но чувствую: близок ее конец. И трех месяцев не прошло, как мне за гробом Галины пришлось идти. С похорон — на поезд и в усадьбу ксендза. Вошла в дверь, а тетка аж руками всплеснула. Бог мой, как ты выглядишь! А потом говорит: она ведь тебе даже никакая не родственница. Для меня, отвечаю, она ближе, чем мать, чем сестра, чем… А тетка: ну продолжай, продолжай… чем ребенок? Что-то мало в твоем сердце для него места.

И тогда голова у меня сама повернулась, смотрю, стоит Стефанек, а глаза у него, как два черных солнца. Ничего более печального я в жизни не видела. Приникла к нему, к груди его прижала. Сынок, говорю я, люблю тебя, как умею, не сердись на меня. А он мне ручки на голову положил и отвечает: главнее тебя, мамочка, никого нет. Тетка от таких слов к стене отвернулась, глаза фартуком вытирает».

Он сполз с постели около двенадцати. С похмелья голова была тяжелой. В зеркале увидел свои красные, опухшие глаза. С омерзением отступил. Заварил кофе, выпил и вышел из дома. Сразу направился на почту, чтобы дать телеграмму. Когда оказался на улице, то понял, что не очень-то знает, с чего начать. Мог только ждать.

Подумав, направился в сторону Лазенек. Его встретили чернота обнаженных деревьев и гнилой влажный воздух. В пруду плавали две дикие утки, серые, под цвет осенней природы. Он поскреб в карманах и кинул им кусочки сухого хлеба. Утки ловко их поймали.

По правде сказать, он должен быть благодарен Ванде, что она дала ему возможность так рано определиться. Впустила в дом старуху, его мать, чтобы он сам сделал выбор. С того самого времени он был, как подбитый самолет, который оставляет за собой черный шлейф. И ведь так хорошо он к этому приспособился. Когда же его вновь ставили перед выбором, испытывал звериный страх. К счастью, это продолжалось, как правило, недолго, мог спрятаться за чьей-нибудь широкой спиной, притвориться, что заболел: проблемы с горлом, не может говорить.

После его отзыва из ГДР власти не очень-то знали, что с ним делать. Болтался без работы. Наконец получил предложение — стать консулом в Мексике. Он бы согласился, но Веся воспротивилась. Не хотела уезжать из Варшавы и нарушать свои профессиональные планы. Работала над диссертацией.

Пришлось зацепиться в аппарате, потом, после развода с Весей, уехал в провинцию. Михал и мамаша остались в Варшаве.

Его передернуло от холода. Поднял воротник куртки и повернул в сторону ворот. Дома ждали страницы, написанные рукой Ванды.

«Ну вот, мы попрощались со всеми и выехали в Новый Свет. Ксендз разорился на это путешествие. Я чувствовала себя по-идиотски. Он мне, в конце концов, не родственник. Пообещала: как только заработаю что-то там, сразу ему верну. А он даже слышать не хотел. Ты о себе позаботься, говорит, о ребенке, это для меня награда — помочь вам. Мне тридцать семь, Стефанку семь, может, семерка ему счастье принесет. Утверждают, что это счастливая цифра. Плывем на корабле. Смотрю сквозь круглое окошечко на море и думаю: отсюда ли или еще откуда — мне все равно до Стефана, мужа моего единственного, с любого места далеко… Иногда сильная качка начинается, некоторые болеют, а у нас со Стефанком сопротивляемость против тряски. Видно, желудки у нас обоих в Дзюбаков пошли, потому что Гнадецкие наградили Стефана-старшего слабым нутром.

Сижу себе в каюте, появляется сын. Бегает он здесь везде, туда-сюда, всем интересуется. Тут каплица есть, если ты, мамочка, хочешь, можем пойти помолиться. Сыночек, я так давно не молилась, что даже слова забыла. Но с Богом у меня свои счета, в каждом месте земли могу их оплатить. Костел для этого не нужен. Иди и найди лучше чего-нибудь повеселее. И Америку эту, смотри, не пропусти. Она слишком большая, отвечает, чтобы ее пропустить, и серьезно на меня смотрит. Доволен ты, что мы поехали? Не боишься нового? Нет, крутит головой. Да, ты смелый. Он утвердительно кивает. Я рад, говорит, что мы будем только вдвоем.

Как это все глазами объять, как запомнить. Люди, люди, что-то там говорят. Голоса путаются, накладываются один на другой. Хотелось бы руками уши заткнуть. Кто нас тут найдет, кто будет знать, что мы — это мы, в таком людском море, еще более чужом, чем то, в окне иллюминатора.

Стоим мы со Стефанком, оглядываемся. Ждем, вдруг кто-нибудь на минутку приостановится, чтобы можно было расспросить. Только поймет ли кто наш язык?

Но не прошло и полчасика, а мы уже сидим на заднем сиденье в машине сестры Галины. Она с переднего кресла на нас оборачивается и шлет нам улыбку за улыбкой. Посмотри, Казик, говорит она мужу, какая красивая эта Ванда. Посветлеет в нашем доме от ее волос. Такого цвета я еще не видела. Отличный, просто потрясающий!

Живут в домике, как плоская коробочка, кажется, что ветер подует и он перевернется. Но внутри много места. Нам дали две соседние комнаты наверху. Я сказала, что мы можем в одной жить, а она: мужчина, дескать, должен отдельно. У них свои мужские дела, не нужно вмешиваться. Ну, так мы и жили.

Первые месяцы я не выходила, боялась потеряться — тут все домики один на другой похожи, только по цвету можно распознать. Иначе и сами владельцы могли бы их перепутать. А как про дорогу спросить, по какому? Как ветер подует, красная пыль поднимается, словно кто кирпичи рассыпал. Вот такая земля. И пахнет иначе, чем у нас. Сестра Галины изо всех сил старается, чтобы нам у нее хорошо было: ничего, говорит, не поделаешь — чужое всегда чужое, привыкнете, жить-то везде можно. Я головой киваю, только слезы за мной, как верный пес, ходят. Уже готова наверх лететь, голову в подушку уткнуть и ведро соленой воды, которое с момента приезда сюда во мне насобиралось, в нее вылить. Сестра Галины все это видит, хорошая, деликатная женщина. Мне: о работе для тебя подумаем. Учись языку, пригодится в работе. Медсестра тут быстрее для себя что-нибудь найдет, чем, например, врач. А я думаю: нынешней жене Стефана труднее моего было бы, она ведь как раз врач.