Что осталось - ушло в подполье. Но в такое глубокое, такое темное подполье, что уже ни звука оттуда не доносилось на поверхность. На петербургских улицах, в петербургских домах в последнее время царила пугающая тишина, молчание рабов, доведенных в рабстве разъединенности до совершенства.

Самодержавие; война; первые дни свободы; первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции; затем дни первых опасений и сомнений... Керенский в своем взлете... Ленин, присланный из Германии, встречаемый прожекторами... Июльское восстание... победа нам ним, страшная, как поражение... Опять Керенский и люди, которые его окружают. Наконец, знаменитое К-С-К, т.е. Керенский, Савинков и Корнилов, вся эта потрясающая драма, которую довелось нам наблюдать с внутренней стороны. "Корниловский бунт", записали торопливые историки, простодушно поверив, что действительно был какой-то "корниловский бунт"... И, наконец - последний акт, молнии выстрелов на черном октябрьском небе... Мы их видели с нашего балкона, слышали каждый... Это обстрел Зимнего Дворца, и мы знали, что стреляют в людей, мужественно и беспомощно запершихся там, покинутых всеми - даже "главой" своим - Керенским.

Временное правительство - да ведь это все те же мы, те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные). Вот движение, вот борьба, вот история.

А потом наступил конец. Последняя точка борьбы - Учредительное Собрание. Черные зимние вечера; наши друзья р. социалисты, недавние господа, - теперь приходящие к нам тайком, с поднятыми воротниками, загримированные... И последний вечер - последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного Собрания, когда я подымала портьеры и вглядывалась в белую мглу сада, стараясь различить круглый купол Дворца... "Они там... Они все еще сидят там... Что там?"

Лишь утром большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митингах требовал непременно "миллиона" голов буржуазии) объявил, что утомился и закрыл Собрание.

Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей - все равно. Дальше падение, то медленное, то быстрое, агония революции и ее смерть.

Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела,

- даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый "быт", страшный, небывалый, нечеловеческий, - но и он едва нарождался...

И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможно. О существовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы "власти" в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) - то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где - я не знаю точно.

Такова история моей книги, моего "Петербургского Дневника" 1914-1919 годов.

Проходили - проползали месяцы. Уже давно была у нас не жизнь, а воистину "житие". Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я полуслучайно - полуневольно начала делать в ней какие-то отметки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь все время чувствуешь, - там, в Совдепии, - что кто-то стоит у тебя за спиной и читает через плечо написанное.

А между тем все-таки писать было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности - надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы написать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слишком фантастичным. Если б у меня не было этих листиков, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок - схватить их и спрятать в чемодан, с которым мы бежали - мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.

Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, - а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки - налиты кровью и живут, - ибо я знаю воздух, в котором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным, по тяжести, воздухом!

Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.

К весне 19 года общее положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было "национализировано", - "большевизировано". Все считалось принадлежащим "государству" (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) - все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось "национализированным".

Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов) - тоже были нелегальщиной.

Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия, прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, - то забиралось и остальное, - старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели... Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба... Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна... Туда же спешили и покупатели, - ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, - хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением поданных, дней через 10.

Мы называли нашу "республику" не РСФСР, а между прочим "РТП", республикой торгово-продажной. Так оно фактически и было.

Надо отметить главную характерную черту в Совдепии: есть факт, над каждым фактом есть - вывеска, и каждая вывеска - абсолютная ложь по отношению к факту. О том, что скрывается под вывеской "Советов" ("выборного начала"), упоминается в моем дневнике.

Здесь скажу о петербургских домах. Эти полупустые, грязные руины, собственность государства, - управляются так называемыми "комитетами домовой бедноты". Принцип ясен по вывеске. На деле же это вот что: власти в лице Чрезвычайки совершенно открыто следят за комитетом каждого дома (была даже "неделя чистки комитетов").

По возможности комитетчиками назначаются "свои" люди, которые, при постоянном контакте с районным Совдепом (местным полицейским участком) могли бы делать и нужные доносы. Требуется, чтобы в комитетах не было "буржуев", но так как действительная "беднота" теперь именно "буржуи", то фактически комитеты состоят из лиц, находящихся на большевистской службе, или спекулянтов" т.е. менее всего из "бедноты". Нейтральные жильцы дома, рабочие или просто обывательские низы обыкновенно в комитет не попадают, да и не стремятся туда.