(К ним, в сущности, принадлежал и Богучарский. Он умер, умер Богучарский).

Но довольно странно, что тут же очутился и Горький. И даже в таких близких настроениях, что как будто вместе они все строят новую "радикально-демократическую" партию. Это и был главный вопрос собрания. Странно насчет Горького потому, что он давнишний эс-дек (насколько он в политике сознателен... Мало!) Были кое-кто из нетвердых кадетов... были все наши "седые и лысые". Была Кускова. Единственная "умная" женщина, одна и на Петербург, и на Москву (она живет в Москве). Умная! необыкновенно непроницательная, близорукая, в той же политике.

Я забыла сказать, что зимой, когда сдвинулись особенно все "вопросы" (польский, еврейский и т.д.) и когда я сказала, что признаю первым и главным вопрос русский, это дало кому-то мысль образовать еще одну группу - "русскую". Сказано-сделано, готово! Есть русская группа. О мысли такой группы мы не очень подробно сговорились. Некоторые, как М., Керенский и, отчасти, Дмитрий поняли "группу" в моем смысле, т.е. как наш русский вопрос, - наш внутренний, и наше к нему отношение в данный момент, при войне. Коренной неизбитый вопрос, от разрешения которого зависят автоматически все другие. Поэтому важен так был Керенский, позиция которого мне все больше и больше нравится.

На первом же собрании выяснилось, что многие совсем не понимают, в чем суть. А иные, как, например, Карташев, со своей национальной тягой, склонны были сделать из этой "группы", - членами которой мнили только по крови русских, - зерно какой-то педагогической академии, где бы интеллигенция петербургская поучалась националистическим чувствам. Помню, как твердокаменный Ник. Дим. Соколов завел длинную шарманку о... федерализме, Дмитрий о самодержавии (не в практических тонах), Карташев свое, Керенский, конечно, свое, и верное, но сбивчиво, и только бегал из угла в угол, закуривал и бросал папироску, загорался и гас. М. поручено было составить записку по существу вопроса, я взялась помогать, но как-то уж видно было, что толку дальнейшего не будет. И не было. Записку мы, однако, написали.

В очень осторожных тонах, не помню ее точно, помню лишь, что там говорилось о некоторых допустимых и при войне действиях на правительство, но не революционного порядка, в виду того, что положение ухудшается; что если даже во время войны и не будет никаких неорганизованных, стихийных внутренних вспышек, - а они возможны, - то после войны пожар неизбежен; а чтобы он не был стихийным, - об этом организационном деле надо думать теперь же. Уже с этого момента.

Почему-то записка никуда не попала (не помню почему), и лишь на этом последнем, "радикально-демократическом" собрании, у нас, М. ее прочел.

Изумительно, что ни Горький, ни Кускова, ни один "седой и лысый" даже не поняли, о чем речь! Даже никакого "вопроса" не усмотрели! Кускова объявила, что это все "старое", а т.к. война, будто бы, все изменила, то и все углы зрения должны быть другими. Впрочем, Кускова и раньше, когда была у нас одна, на мой окольный вопрос: "как бы у нас да не было революции?" сказала твердо:

- Никакой революции ни под каким видом не будет.

- А что же будет?

- Enrichissez vous, вот что будет.

Пожала плечами. Принялась рассказывать о ростовских спекуляциях.

Я - воистину не знаю, что будет (вот "радикально-демократической" партии, да еще с Горьким, - наверное не будет!). Но я щурю глаза, и вижу - темно в красном тумане войны. Все в нем возможности. Зачем себя обманывать? Еще страшнее, если неожиданно вдруг будет что-нибудь...

Я боюсь сказать несправедливое о наших "либералах", но очень, очень я их боюсь. Уж очень они слепы... а говорят, что видят.

Керенского не было среди "радикалов".

Я знаю, что кадеты в Думе уже покрыли П-во...

28 Мая.

Не хочется писать, приневоливаю себя, записываю частные вещи.

Как противна наша присяжная литература. Завопила, как зарезанная, о войне, с первого момента. И так бездарно, один стыд сплошной. Об А. я и не говорю. Но Брюсов! Но Блок! и все, по нисходящей линии. Не хватило их на молчание. И наказаны печатью бездарности.

А вот был у нас Шохор-Троцкий. Просил кое-кого собрать - привез материал, "Толстовцы и война". Толстовцы, ведь, теперь сплошь в тюрьмах сидят за свое отношение к войне. Скоро и сам Шохор садится.

Собрались. Читали. Иное любопытно. Сережа Попов со своими письмами ("брат мой околоточный!") с ангельским терпением побоев в тюрьмах - святое дитя. И много их, святых. Но... что-то тут не то. Дети, дети! Не победить так войну!

Потом пришел сам Чертков.

Сидел (вдвоем с Шохором) целый вечер. Поразительно "не нравится" этот человек. Смиренно-иронический. Сдержанная усмешка, недобрая, кривит губы. В нем точно его "изюминка" задеревенела, большая и ненужная. В небросающейся в глаза косоворотке. Ирония у него решительно во всем. Даже когда он смиренно пьет горячую воду с леденцами (вместо чаю с сахаром) - и это он делает как-то иронически. Так же и спорит, и когда ирония зазвучит нотками пренебрежительными - спохватывается и прикрывает их -смиренными.

Не глуп, конечно, - и зол.

Он оставил нам рукопись - "Толстой и его уход из Ясной Поляны", ненапечатанную, да и невозможную к печати. Думаю, даже и в Англии. Это как будто объективный подбор фактов, скрепленный строками дневника самого Толстого, - даже в самый момент ухода. Рукопись потрясающая и... какая-то "немыслимая". В самом факте ее существования есть что-то невозможное. Оскорбительное... для кого? Для Софьи Андреевны? В самом подборе фактов видна злобная к ней ненависть Черткова... Для Толстого, может быть? Не знаю. Кажется, - для любви Толстого к этой женщине.

На рукописи прегадкая надпись - просьба Черткова "ничего отсюда не переписывать".

Мне бы и в голову не пришло сделать такую вещь, но, при надписи, я чуть-чуть нарочно не сделала, и если кое-чего не переписала - то исключительно из лени, из отвращения ко всякой "переписке".

Перо Черткова умело подчеркивает "убийственные" деяния Софьи Андр. До мелких черточек. Вечные тайные поиски завещания, которое она хотела уничтожить. Вплоть до шаренья по карманам. И тяжелые сцены. А когда, будто бы, кто-то сказал ей: "да вы убиваете Льва Николаевича!", она ответила: "ну, так что ж! Я поеду заграницу! Кстати, я там никогда не была!"

Любопытно, что это вероятно, правда, т.е. так, вероятно, она и ответила, только... под пером Черткова это звучит зверски, и никто иначе, как зверскими, этих слов не услышит; а я, вот, иными могу их представить; вот близкими к тем словам, которые она мне сказала на балконе Ясной Поляны, в холодный майский вечер, в 1904 году. Мы стояли втроем, я, Дмитрий и она, смотрели в сумеречный сад. Я, кажется, сказала, что мы - на дороге заграницу, едем туда прямо из Москвы. Софья Андреевна, с живой быстротой полусерьезной шутки, возразила: "нет, нет, вы лучше оставайтесь здесь, у Льва Николаевича, а я поеду с Дмитрием Сергеевичем заграницу; ведь я там никогда не была!"

И если представить себе, что в ответе на упрек "кого-то", очевидно, ненавистного, С. А. назло кинула привычную фразу - то несомненное ее "зверство" несколько затмится... Но, конечно, я С. А. не оправдываю. (Раз уж меня тянут к суду над ней чертковскими "фактами"). В ночь ухода Толстой (по словам его собственного дневника) уже лежал в постели, но не спал, когда увидел свет из-за чуть притворенной двери в кабинете. Он понял, что это С. А. опять со свечей роется в его бумагах, ищет опять завещание. Ему стало так тяжело, что он долго не окликал ее. Наконец, все-таки окликнул, и тогда она вышла, как будто только что встала "посмотреть, спокойно ли он спит", ибо "тревожилась о его здоровье". Эта ложь (все по записи Толстого) была последней каплей всех домашних лжей, которая и переполнила его чашу терпения. Тут замечательный, страшный штрих в дневниках. Подлинных слов не помню, но знаю, что он пишет, как сел на кровати еще в темноте, один (С. А., простившись, ушла) и стал считать свой пульс. Он был силен и ровен.