— Да иди ты, корова! — брякнул Шептон. В этот миг блуждающий взор его сфокусировался на входящем в комнату Уани Уради. — А, Уради, и ты здесь! Иди-ка сюда, долбаный араб! Ну что, порошочка нам принес?

He обращая внимания на Шептона, Уани подошел к кровати, где устроился Тоби. Он переоделся: теперь на нем был зеленый смокинг. Ник на мгновение забыл обо всем, погрузившись в созерцание его красоты. Упрямый изящный подбородок, огромные карие глаза, нос с горбинкой, изящные маленькие ушки, черные кудри — по сравнению с этим все на свете казалось грубым, пошлым, нелепо-вычурным. Нику захотелось бросить красавца Ната и пересесть к Уани поближе. Постаравшись поймать его взгляд, он указал глазами на Шептона и закатил глаза, молчаливо извиняясь за его поведение, — но Уани, кажется, ничего не заметил, и скоро компания заговорила о чем-то другом. Уани прилег на кровать рядом с Тоби, опершись на локоть, и лежал молча, созерцая спальню сквозь фильтр длинных ресниц. Тоби подобрал розовый шифоновый шарф, брошенный какой-то девушкой, и с пьяным упорством сооружал из него у себя на голове нечто вроде тюрбана. Уани смотрел на него, не говоря ни слова — как будто слова им не требовались, как будто оба они принадлежали к какой-то иной эпохе и культуре и понимали друг друга без слов. Ник увидел, как Уани наклонился к уху Тоби, услышал, как он сказал: «Si tu veux…» [3]— а затем встал и направился в ванную. Тоби посидел еще немного, натужно смеясь чужим шуткам, затем зевнул, поднялся и, спотыкаясь, побрел за ним. Ник застыл, пораженный, почти в ужасе. Когда они вернулись, он напряженно и со страхом вгляделся в их лица, словно ребенок, ищущий подтверждения догадкам о родительских грехах. Так и есть: оба старались скрыть наркотическое возбуждение, и от этого странным образом выглядели мрачнее прочей компании; и в том, как они старались не смотреть друг на друга, чувствовалось мерцание общей тайны.

Косяк снова пошел по кругу, и Ник сделал глубокую затяжку. Потом встал и подошел к открытому окну, вдохнул полной грудью сырой ночной воздух. За окном уже перекликались первые птицы, и на востоке, на фоне чуть сереющего неба, неясно вырисовывались темные силуэты деревьев — по сравнению с этим пейзажем дом и вечеринка показались Нику какими-то жалкими. До рассвета, должно быть, еще несколько часов… Вдруг он оцепенел, а в следующий миг с ужасом взглянул на часы. 4.07. Ник обернулся, обвел взглядом веселяющуюся компанию: им всем наплевать, они и вообразить себе не могут свидание с официантом, им не понять, какое отчаяние охватывает, когда понимаешь, что это свидание по собственной глупости упустил. Он двинулся было к двери, но, пройдя несколько шагов, остановился: трава отняла у него чувство направления. Куда он, собственно, идет? Ник замер, осторожно улыбаясь, — ему не хотелось показаться дураком; однако, вглядевшись в лица товарищей (имен многих из них он сейчас не припоминал), понял, что трава на всех оказала схожее действие. Надо идти, сказал себе Ник; вот сейчас и пойду, шаг за шагом, сначала левой ногой, потом правой — но эта мысль умерла где-то между коленом и пяткой левой ноги, не перейдя в действие.

— Да-а… да-а… — приговаривал Нат Хэнмер, значительно качая головой, соглашаясь с чем-то, что слышал лишь он один.

— Но какова же была цель Бисмарка? — вопрошал в другом конце комнаты Гарет Лейн.

— Мне кажется… — пробормотал Ник, поймав обрывок разговора о Джеральде и Би-би-си.

Что ему кажется, он придумать не успел; впрочем, не важно — все равно его никто не услышал.

А потом их пробило на смех. С чего началось, Ник не помнил, но Сэм Зиман валялся на полу, пока не закашлялся и не вынужден был сесть. Какая-то девушка показывала на него пальцем, а сама тоже хохотала, как сумасшедшая. Нат побагровел, из глаз его текли слезы, он тщетно сжимал губы, стараясь остановить смех. И сам Ник немного успокаивался, лишь глядя в пол; но стоило поднять глаза — и он снова с кристальной ясностью понимал, что и недопитая бутылка бренди, и обнаженная дама Ренуара, и позолоченная корона над кроватью, и они сами, с их строгими костюмами, болтовней, со всеми их планами, надеждами и мечтами, не заслуживают ничего, кроме смеха.

4

— «Нет, это не „Жизнь героя“! — сказал некий критик, побывавший на первом концерте. — Скорее уж, это „Собачья жизнь“». Или кошачий концерт — возможно, добавите вы, прослушав интерпретацию Рудольфа Котнера и симфонического оркестра «Таллахасси».

Стояло субботнее утро, кухня на Кенсингтон-Парк-Гарденс была залита солнцем, и по радио, в передаче «Домашняя фонотека», обозреватель не без едкости сравнивал различные записи «Ein Heldenleben».

— Ха-ха, — кисло отозвался Джеральд. Он помахивал рукой в такт музыке, словно дирижируя — сперва ручкой, затем взял теннисную ракетку.

Джеральд любил выходные: неторопливый подъем, шутливые пререкания с Рэйчел, составление списка покупок, маленькие домашние дела, исполняемые не столько по необходимости, сколько развлечения ради. Сегодня все было еще лучше: по радио играл его любимый композитор. То, что одни и те же пассажи повторяются в передаче снова и снова, Джеральда не смущало: размахивая рукой и покачивая головой, он с восторгом отдавался реву духовых и грому ударных в соперничающих интерпретациях. Особенно нравилось ему, как герой разбивает своих врагов, и, когда побежденные противники принимались хныкать (флейты), бессильно шипеть (гобой) и жаловаться (английский рожок), Джеральд царственным движением дирижирующей руки отправлял их всех куда-то в сторону буфетной.

— А теперь перейдем к «Мирным деяниям героя», — предложил обозреватель, — Интересно отметить, что Штраус — как видно не страдавший излишней самокритичностью — заимствует здесь материал из собственных более ранних симфонических поэм и песен.

— Не нравится мне тон этого парня, — заметил Джеральд. — Ах… вот оно… Ник! Ну послушай, неужели ты не чувствуешь?

Ник сидел за столом. Кружка кофе стряхнула остатки сна, и сейчас он был готов к разговору о чем угодно. Грохочущая самоуверенность Штрауса сегодня особенно его раздражала: слишком уж она противоречила его собственной неуверенности и досаде, накопившейся за эти две недели, за которые мечта о будущем с Лео постепенно таяла в воздухе. Однако возражать Ник не стал — просто скорчил гримасу. В их с Джеральдом войне из-за Штрауса он вечно увлекался и порой начинал отстаивать такие головокружительные идеи, что потом, успокоившись, сам не сразу соображал, каким путем к ним пришел. Сама ситуация спора вытаскивала на поверхность дремлющие чувства и заставляла обоих спорщиков высказывать и заострять взгляды, которые иначе так и остались бы несформулированными. Ник бросался в бой с каким-то истерическим восторгом, словно очернить Штрауса было для него жизненной необходимостью; возможно, связано это было с тем, что некоторые пассажи Штрауса вызывали у него самого тайное и искреннее удовольствие. Взять хотя бы этот рев труб, заполняющий кухню: Ник знал, что этот трубный глас будет еще дня три неотвязно звучать у него в ушах. Он перевел взгляд на Джеральда — тот, слушая Штрауса, расправил плечи, выпятил грудь, сделался как будто выше ростом, и это зрелище помогло Нику, едва музыка стихла, презрительно заметить:

— Нет… нет, это не для меня.

— Вы слушали оркестр Берлинской филармонии под управлением Герберта фон Караяна.

— Кажется, это то, что у нас, — заметил Джеральд. — Ник, у нас ведь Караян?

Свой вопрос он обратил к нему, потому что именно Ник в летние месяцы перебрал шкаф с грампластинками и расставил их в алфавитном порядке.

— М-м… кажется, да.

— Однако возможно, не правда ли, — продолжал умник-обозреватель, — возможно задать себе вопрос: не получается ли так, что в этом богатстве звука, в этой всепобеждающей мощности ритма утрачивается капля самоиронии, без которой все это легко может превратиться в оргию вульгарности? А теперь послушаем этот же отрывок в исполнении оркестра «Концертгебау» под управлением Бернарда Хайтинка.

вернуться

3

Если хочешь… (фр.)