Изменить стиль страницы

– Вот, теперь я понимаю Кукольника, – произнес Мориц. Он шагал, сунув руки в карманы и невесело щурясь на краснопегие крыши домов. Я знал, что он видит – Оберхаузен в щупальцах огромного черного спрута, – но сам не хотел на это смотреть. – Теперь я знаю, зачем он показывал свои спектакли. Его никто не желал слушать, а он должен был сказать людям что-то очень важное… А что, народ, это идея. – Мориц даже остановился и ладонью хлопнул себя по лбу. – Лина, ты сошьешь нам кукол?

– Мальчики, я не умею…

– Может быть, ты, Седрик?

Я энергично затряс головой.

– Марк?

– Не уверен, что сумею вдеть нитку в иголку, – честно ответил тот.

Он не притворялся. После той злополучной болезни пальцы у него сделались толстыми, будто кровяные колбаски, и неловкими – я несколько раз видел, как Марк напрягался, пытаясь взять в горстку какой-нибудь мелкий предмет со стола, и вены у него на шее вздувались синими жгутами. Куда ему шить.

– Эх, вы, – сказал Мориц. – Ну, тогда придется… Седрик, как поживает сценарий для школьного спектакля?

Я сглотнул. Вопрос упал, точно камень в воду, всколыхнув знакомое ощущение дежавю. На протяжении одного-единственного мига я знал и то, что предложит Мориц, и то, что отвечу я, и все, что случится потом.

– Никак.

– Вот и принимайся за дело. Напиши все, как есть: про Мерзость, про Пчелку, про Фабио… про Миллеров, – он искоса глянул на близнецов, – и про Герхарда Хоффмана. Все-все.

– Я?

– А кто же еще? Сможешь, Седрик?

– Смогу.

Непонятно откуда взявшиеся уверенность и сила затопили меня. Вроде бы никогда не сочинял ничего подобного, если не считать маленькой сценки для рождественского утренника, да и та провалилась с треском. Но сейчас я чувствовал, что напишу такую пьесу, которая не снилась ни Альберу Камю, ни Жан-Полю Сартру. Да что там! И Сартр, и Камю казались школярами по сравнению – нет, не со мной, конечно, мальчишкой из небольшого немецкого поселка Оберхаузена, – ас тем, что в тот момент жило во мне.

Мориц, видно, прочел эту странную уверенность в моих глазах, потому что положил мне руку на плечо – и жест его получился робким, не спокойно-дружеским, как обычно. Не покровительственным. Наоборот, было в нем что-то от испуганного подобострастия Фабио и от мудрой почтительности господина Ли.

– Седрик, если хочешь, я мог бы дать тебе первую книгу про Кукольника. Все равно я ее уже прочел, и вторую тоже, – собираюсь сегодня начать третью. Ну, я подумал, что ты мог бы как-то использовать…

– А я, – сказала Лина и залилась краской, так что даже мочки ушей под косичками сделались пурпурными, – могу одолжить тебе свой дневник. Я там все записывала, и про то, как мы играли с бочкой, и про дедушку, и про Лизу Миллер. Только там, где личное, – она покраснела еще гуще, – я загну странички – ты их тогда не читай, ладно?

– Спасибо, Мориц. Конечно, хочу. А дневник – не надо, я и так все помню.

Я и в самом деле помнил каждое слово. Кто сказал, что, когда и как. Кто и что при этом делал. Оставалось только перенести все на бумагу, выстроить сцены и распределить роли. Каждому – по две или по три. Мы решили не привлекать к спектаклю посторонних и каждый эпизод играть максимум вчетвером.

Лина – себя, с косичками и в джинсах. Если соберет волосы в пучок и возьмет в руки куклу – то Мартину Миллер. С газетой в руках и в байковом халате – мою маман, а в очках – фрау Бальтес. Марку в нагрузку достался Герхард Хоффман, Фредерик Миллер и господин Бальтес. Морицу – мой отец, Паскаль Миллер и Часовщик. Я согласился представлять на сцене себя и Фабио.

Марк сначала воспротивился:

– Я не буду играть деда! Я и петлю не завяжу так, как надо, и вообще боюсь. Не получится у меня.

– Да боже мой, – испугался Мориц. – Никто не ждет от тебя, что ты по-настоящему повесишься. Это театр, тут все понарошку.

– Нет, – упрямо покачал головой тот. – Не понарошку.

На Марка такое иногда находит. Какой-то мыслительный ступор, и тогда с ним просто сладу нет. Наконец, нам удалось его уломать.

По пути я зашел к Бальтесам и одолжил у Морица книгу, а дома выпил стакан сока с бутербродом, переругнулся с маман и заперся у себя в комнате. Достал из ящика стола старые школьные тетрадки – в линеечку и в клеточку – и надергал оттуда чистых листов. На томике легенд я поклялся, как на Библии, писать правду и только правду, какой бы мерзостной она ни была.

Пьесу сочинять легко. Слева пишешь, кто говорит, а справа – что говорит. Что может быть проще? Но только приступив к делу я понял, какие ужасные вещи люди говорят друг другу

Строки медленно ползли по листу. Я мучился со своей перьевой ручкой, которая то корябала бумагу, то выплескивала на нее чернильные струйки.

«Тебя не простят, Седрик», – звучало в ушах предостережение Часовщика. «За что не простят? – сопротивлялся я. – В том, что происходит, нет моей вины. Я не преступник, а зеркало. Я желаю им добра». «Что ж, – зловеще предупреждал мой внутренний господин Ли. – Тогда пеняй на себя. Так как, взвесить тебе пару грамм? Много не могу, Седрик, извини».

«Да ладно, – соглашался я сам с собой. – Как получится. Ты ни при чем. Это моя судьба».

Из этой мысленной шелухи и мути, среди царапин и клякс рождались слова – такие бесстыдно-честные, что волосы у меня на голове вставали дыбом, а ладони чесались от пота.

Я просидел за работой до темноты – до глубокой ночи, пока мне не стало чудиться, что я – это не я, а кто-то совсем другой и нахожусь не дома, в собственной комнате, а в незнакомом месте. В черном саду тягуче капает роса с деревьев, а месяц как будто нарисован в небе тонким карандашом. Я склонился над листом бумаги – не над тетрадным, а над каким-то грязным клочком. Обрывок газеты? Обертка от сыра? Мои ноздри как будто различают слабый молочный запах. Я пишу – так стремительно, что болят пальцы. Во всем теле – холод и ломота. Ладони нестерпимо зудят, и хочется потереть их одну о другую, но я терплю, потому что боюсь разрушить что-то очень хрупкое и тонкое.

Совсем рядом хлопнула дверь, и громкий голос маман произнес:

– Да он еще не спит!

На страницу упала чернильная капля. Я встряхнулся – и наваждение прошло. Быстро потушил свет и лег в постель.

* * *

На следующий день мы собрались в «нашем» сарае для первой репетиции.

– Готово? – спросил Мориц.

Я устало кивнул:

– Почти. Допишу по ходу.

– Тогда давай попробуем? – предложила Лина, выхватывая у меня первые три листка.

Остальное я вручил Морицу, и тот сразу погрузился в текст, водя по строчкам узким лучом фонарика. Это напоминало завершение некоего алхимического процесса. Через прикосновение желтого света слова обретали свою окончательную силу.

– Лина… так, это я. «Ты обещал рассказать про Кукольника, Мориц». Ага, Мориц, теперь ты. «Я как раз читаю про него. У моего деда на чердаке есть пять или шесть книг, очень старых. Там даже шрифт готический».

Она продолжала бубнить себе под нос, а я наблюдал за Морицем. Его лицо постепенно темнело, одновременно покрываясь пятнами. Губы очертил резкий белый треугольник.

– Седрик… э… послушай. Во-первых, откуда ты все это знаешь? Ты что, лежал у Миллеров под кроватью? Такие вещи рассказываешь… А во-вторых… – он замялся.

– У нас будут неприятности? Не бойся. Я автор, значит, мне отвечать.

– Да что нам сделают? – поддержала меня Лина. – Мы – дети.

– Мориц, пожалуйста, прочитай до конца! – взмолился я. – А потом уже суди. Дураку полработы не показывают. Это я не про тебя, просто пословица.

– О’кей, – пробормотал мой друг. – Тебе, так тебе.

Через полчаса он торжественно вернул мне листки.

– Дописывай, автор. А пока будем работать с началом. Черт возьми, Седрик, уж это их точно проймет! Давай, Лина.

– Ты обещал рассказать про Кукольника, Мориц.

– Я как раз читаю про него. У моего деда на чердаке есть пять или шесть книг, очень старых. Там даже шрифт готический.