– Ты можешь пойти переодеться, – сказала она. – В приемной получишь грейпфрутовый сок.
– Я не могу уйти без Аны, это несправедливо, – взмолилась я.
– Такова жизнь, солнышко мое, я ничего не могу сделать. Подожди там. Посмотрим, что скажет доктор.
Прежде чем отправиться в ванную, я подошла к кровати Аны, поцеловала ее в горящую щеку. Она с трудом приоткрыла покрасневшие от жара глаза.
– Map… – произнесла она и снова заснула.
Переодевшись в школьную юбку и цветастую блузу с длинными рукавами, я затолкала грязный халат в полиэтиленовый пакет. На столе стояли засиженные мухами стаканы с кислым соком, от одного глотка которого меня перекосило. Какая-то сеньора предложила мне сахару, и я с благодарностью его приняла. Потом она протянула мне кусок хлеба с омлетом, я хотела было отказаться – все это как-то неловко, – но она настояла. Я взяла, потому что совершенно ослабела. Сидя на банкетке в коридоре в ожидании, что кто-то выйдет и скажет мне что-нибудь об Ане, я думала, что вот мне уже и аборт сделали, а оргазма в своей жизни я так и не испытала. Я сидела до тех пор, пока не осталось ни одной пациентки. Через полтора часа вышел хирург в свежем, накрахмаленном и недавно отутюженном халате.
– Ей уже лучше, будь моя воля, я бы оставил ее здесь, но она же упрямая. Я отправляю ее домой и даю лекарства. Проследи, чтобы она выпила их, и, если жар не спадет, приведи ее обратно. Возможно, там что-то осталось, а это опасно, ей тогда следует снова почиститься – я не хочу, чтобы началось заражение. Оставляю ее на твое попечение. И пусть знает, что в следующий раз я не возьмусь за нее. Еще немного, и она чаще будет ходить сюда, чем в школу. А тебе, я вижу, все это не особо понравилось. Как бы там ни было, я вставил тебе медную спираль, но любое беспокойство – и ты идешь ко мне, о'кей? – Врач поднялся с банкетки и пошел к лестнице, жалуясь вслух на то, что умирает с голоду и неплохо бы чего-нибудь съесть.
Кровь, к счастью, не текла рекой, и Ана вышла из больницы в тот же день в семь часов вечера. Однако на следующей неделе ей снова пришлось обратиться к врачу и повторить операцию, после чего ей стало заметно лучше, и снова настали серые будни. Дни были невыносимо длинными и чересчур жаркими. Дома нас никто ни в чем не заподозрил. Но я почти совсем не общалась с родителями, поскольку много времени тратила на дорогу – специальный автобус отвозил меня в школу из Санта-Крус-дель-Норте, а потом обратно домой, ведь я отказалась перейти в другую школу, сославшись на то, что отстану от остальных – только этим я и убедила родителей. Наш переезд ничего не значил: я продолжала встречаться со своими такими опасными, по мнению моего отца, друзьями и посещала те же самые «развратные» места, что и раньше.
Убедившись, что мне не поступить туда, куда я хочу, я решила пойти на какую-нибудь спортивную специальность, первую попавшуюся – на шахматы. По крайней мере, там кормили хорошо, ведь всем известно, что спортсмены получают спецпитание. Несмотря на то что вся наша компания училась на разных факультетах, мы в конце недели продолжали встречаться. Все, кроме Аны, которая решила поступить в экспериментальную театральную мастерскую на острове Пинос, чтобы потом попытать счастья в Институте искусств. Она вырывалась к нам только раз в две недели на выходные.
А потом мои родители уехали. Тогда я эгоистично думала, что они захотели убежать от меня. На самом деле они просто отчаялись, до сих пор на мне сказывается это их отчаяние, или отчаливание – как похожи эти слова. И тогда я свободная в кавычках, бесхозная и безнадзорная, снова перебралась в Старую Гавану. Что там ни говори, а все же море в Санта-Крус-дель-Норте, разбивающее с ревом свои волны о скалы, так же соблазнительно, как и море, бьющееся о парапет столичного Малекона, только теперь, видимо, не будет моря под носом и никаких других привлекательных красот дикого пляжа, того, чего мне непременно будет недоставать. Но, не слыша больше голос матери, я стала ежедневно слышать в себе множество мелодий. За пределами острова манера речи моих родителей изменилась: лишенные постоянных охов и ахов, тяжелых вздохов, голоса их стали более выразительными, даже порой перенасыщенными фольклоризмами – безусловно, чтобы хоть как-то сохранить через язык то, чего уже теперь не вернешь. Возвратившись в Старую Гавану, я поняла, что всегда буду чувствовать их незримое присутствие, ведь когда я сворачивала на какую-нибудь улицу, мне то и дело казалось, что вдалеке я вижу мою маму, стоящую в очереди в химчистку или в магазин за пайком, или папу, возвращающегося из «Кубатабако», где он работал до самого последнего дня. По крайней мере, следы их теней, бродящих по городу моего детства, всюду преследовали меня. Люди, обреченные на изгнание, уезжают, а тени их остаются. И с этим ничего не сможет поделать правительство; как ни рвутся семейные связи, всегда на этой стороне найдется кто-то, кто хранит пространство тех, кто уехал, кто присыпает наши следы опавшими листьями. Отъезд моих родителей невосполнимо сказался и на моем слухе, я уже никогда больше не смогла наслаждаться музыкой с той непосредственной радостью, с какой наслаждалась раньше, например, в два часа пополудни, в тот час, когда моя мама обычно настраивала радио на передачу «Трудовые будни», что было для меня ужасной пыткой, потому что она включала приемник на полную катушку, желая оглушить все побережье, лишь бы только не слышать соседское радио, по которому диктор что-то вещал в прямом эфире. И моим слухом овладел один-единственный звук. Когда ты живешь на острове, тебе не остается больше ничего, кроме как жить в плену вечно голосящего океана.
А сейчас не знаешь, что лучше слушать: постоянно капающую из крана воду, что весьма актуально для новых парижан, или порывистый гаванский прибой, что доносится из морской раковины. Если бы я могла выбирать… Пожалуй, мне стоит воскресить в памяти тишину, мне – той, что никак не может унять в себе тоску.
Глава четвертая
Осязание, сомнение
Снова ночь. Еще одна ночь. Я вынуждена оторваться от тома «Под сенью девушек в цвету», [159]потому что мне нужно ехать на телевидение. Сегодня утром я снова принялась перечитывать Пруста, но взяла не первую книгу, а ту, которую считаю самой трудной. Шарлин позвонила, чтобы напомнить, что у меня сегодня очередной важный политик. Бедная Шарлин, она мне не только вторая мать, но и живая записная книжка. Тебе нельзя упускать такую возможность, она тараторила так быстро, как только могла, захвати фотоаппарат, тебе удастся сделать пару снимков, покори его, убеди, что ты снимаешь для того, чтобы повысить свой профессиональный уровень, объясни, что собираешь портреты тех, кого загримировала, подыграй ему, скажи, что лицо у него просто сказка (я уже знаю, что у него рыло дикобраза), в конце концов, польсти ему какой-нибудь глупостью, которая будет ему приятна. Знаешь, Шарлин, что я сейчас читаю? – спросила я, но ей не стоило труда догадаться. О нет! Не говори мне про Пруста, иначе я сожгу себя заживо. Смешно, но Шарлин заразилась манией кубинцев без всякой причины постоянно поджигать все и вся. И едва я так подумала, как передо мной возник образ Хорхе – моей сгоревшей любви, память о которой до сих пор жива. Сокровище мое, прервала меня, к счастью, Шарлин, а почему бы тебе не перечитать Рембо, Бодлера, Маргерит Дюрас? [160]Знаешь, mon bebe, [161]Дюрас весьма удобна для чтения: писала короткими предложениями, ну просто чудо какое-то, потрясающая минималистка. Шарлин почти удается меня убедить.
Сейчас я перед зеркалом в гримерной и, пока глаза не начинают слезиться и не мутнеет взгляд, увлеченно разглядываю горящие по краю лампочки. Приходит мой политик, за ним толпа подхалимов. Подхалимы везде одинаковые – все какие-то бесцветные. Что там говорить, и политики тоже. Прежде чем сесть в кожаное кресло, политик здоровается со мной, даже протягивает руку, демонстрируя свою близость к народу. Едва устроившись в кресле, он поднимает указательный палец, останавливая меня жестом.