Хотя загадочность была свойственна матери, эта ее черта порой казалась нарочитой. Самый честный человек из всех, кого я знал, она прекрасно умела лгать. Чтобы не причинить боль или смягчить плохую новость, она сочиняла что-нибудь и без малейших колебаний выдавала придуманную историю. Ее ложь подавалась в таком профессиональном исполнении, что никто никогда в ней не сомневался. Потому, перебирая детские воспоминания, я вновь и вновь обнаруживаю какую-нибудь выдумку матери, словно затейливо раскрашенное пасхальное яйцо, слишком хорошо спрятанное и забытое.

Впервые я столкнулся с ложью, когда мы с мамой переехали в маленькую квартирку в пяти минутах от дедушкиного дома. «Наконец-то, — сказала она, — нам удалось сбежать». Она громко и безудержно радовалась, пока ее не сократили на работе. Вскоре я нашел у нее в сумке талоны на еду. «Что это?» — спросил я. «Купоны», — весело ответила она.

Она не хотела, чтобы я знал, что мы нищие. Не хотела, чтобы я еще больше переживал. Именно поэтому она солгала, когда я попросил ее купить телевизор. «Ты знаешь, я собиралась купить телевизор, — сказала мама. — Если бы только не эта забастовка производителей телевизоров».

Я приставал к ней с расспросами о забастовке на телевизионной фабрике, и она на ходу изобретала подробности о пикетчиках и результатах переговоров. Когда ей удалось отложить достаточно денег, чтобы купить подержанный черно-белый телевизор, она подошла ко мне и объявила, что руководство фабрики приняло требования бастующих. Много лет я верил, что в свое время рабочие телевизионной фабрики Лонг-Айленда прекращали работу на долгий срок, пока как-то в гостях за обедом, упомянув об этом, не увидел удивленных взглядов.

В те редкие моменты, когда маму ловили на лжи, она совершенно не раскаивалась. У нее сложились свои отношения с правдой, спокойно объясняла она, а в них, как в любых отношениях, необходим компромисс. Мама считала ложь не б о льшим грехом, чем приглушение звука радиоприемника, чтобы я не услышал Голос. Она всего лишь делала правду чуть потише.

Ее наиболее вдохновенная ложь стала определенной вехой в наших отношениях, потому что касалась самого дорогого, что у меня было, — «спасительного» одеяла. К этому сделанному из мятно-зеленого атласа, прошитому толстой белой ниткой одеялу я привязался почти так же, как к Голосу. Я нервничал, если одеяла не оказывалось поблизости. Я носил его как пончо, как кушак, как шарф, а иногда как шлейф, я считал свое одеяло верным другом в жестоком мире, в то время как мама, глядя на происходящее глазами взрослого человека, видела в этом зарождающееся эмоциональное расстройство. Она пыталась урезонить меня, говоря, что семилетнему мальчику не пристало все время кутаться в одеяло, но разве может разум бороться с зависимостью? Она пыталась забрать у меня одеяло, но я ревел так, будто она вырывала мне руку из сустава. Однажды я проснулся ночью и увидел, что мама сидит на краю моей кровати. «Что случилось?» — спросил я. «Ничего. Спи».

Через несколько недель я заметил, что «спасительное» одеяло уменьшилось в размерах. Я спросил об этом маму. «Может быть, оно садится от стирки, — сказала она. — Я буду стирать его в холодной воде». Много лет спустя я узнал, что каждую ночь, прокрадываясь в мою комнату с ножницами, мама незаметно отрезала кусочки от «спасительного» одеяла, постепенно превращая его в «спасительную» шаль, «спасительную» тряпочку, а потом и в «спасительный» лоскуток. Со временем появились другие «спасительные» одеяла: люди, идеи и в особенности места, к которым у меня развивается нездоровая привязанность. Как только жизнь лишает меня одного из них, я вспоминаю, как осторожно, по кусочкам, мать отбирала у меня мое первое «спасительное» одеяло.

Единственное, о чем мама не могла лгать, — это о том, как глубоко обидел ее дедушкин дом. Она говорила, что по сравнению с дедушкиным домом дом ужасов Амитивилля [8]просто святыня. Она утверждала, что дедушкин дом был ответом Манхассета Алькатрасу, [9]только в дедушкином доме еще более неровные матрасы и за столом люди ведут себя еще непристойнее. Мама сбежала из этого дома, когда ей было девятнадцать, поступила работать в «Юнайтед Эйрлайнз» стюардессой и летала по стране в форме и шапочке цвета морской волны. Она попробовала себя и в других областях: например, работала помощницей в «Кэпитол Рекордз», где познакомилась с Натом Кингом Коулом [10]и подслушивала через коммутатор телефонные разговоры своего начальника с Фрэнком Синатрой. Теперь она, тридцатидвухлетняя мать-одиночка без гроша в кармане, вернулась в дедушкин дом, что стало для нее горьким поражением, вынужденным шагом назад. Мать работала на трех работах — секретаршей, официанткой и няней — и постоянно откладывала деньги на то, что называла «следующим великим побегом». Но каждый побег оборачивался разочарованием. Через шесть или девять месяцев наши сбережения таяли, арендная плата вырастала, и мы снова оказывались в «дерьмовом домишке». К тому моменту, как мне исполнилось семь лет, мы три раза съезжали из дедушкиного дома и три раза возвращались обратно.

Хотя я и недолюбливал «дерьмовый домишко», я не презирал его так, как мама. Покосившаяся крыша, перетянутая клейкой лентой мебель, переполненный до краев унитаз и «двухсотлетний» диван — все это казалось справедливой платой за возможность жить с двоюродными сестрами и братом, которых я обожал. Мама это понимала, но то, что служило некоторой компенсацией для меня, ее не радовало. Дедушкин дом высасывал из нее силы. Она говорила, что устала. Ужасно устала.

Больше всего мать расстраивалась, когда понимала, что очередное возвращение неизбежно. Помню, как-то, вернувшись в очередную арендуемую нами двухкомнатную квартиру, я зашел в кухню и увидел, как мать барабанит по клавишам калькулятора. Она стучала по клавишам с рассвета, но выглядела так, будто это калькулятор стучал по ней. Я давно подозревал, что она разговаривает с калькулятором, как я с радиоприемником, и в то утро я поймал ее с поличным. «С кем ты говоришь? — спросил я. Она подняла на меня ничего не выражающие глаза. — Мама?» Никакой реакции. Она превратилась в ту самую оцепеневшую девочку с поднятой вверх рукой.

Когда мы возвращались к дедушке, мать настаивала, чтобы мы время от времени выезжали на прогулку — развеяться и восстановить душевное равновесие. В воскресенье днем мы садились в наш тронутый ржавчиной «Ти-Берд» 1963 года, звук мотора которого напоминал выстрелы пушки времен гражданской войны, и отправлялись на прогулку. Сначала мы ехали на Шор-драйв, самую красивую улицу Манхассета, где стояли дома с белыми колоннами, превосходящие по размерам городскую ратушу; у некоторых задний двор выходил на пролив Лонг-Айленд. «Представь, что ты живешь в одном из таких роскошных домов», — говорила мама. Она парковала машину возле самого большого особняка — единственного, у которого были желтые ставни и терраса, опоясывающая все здание. «Представь, что ты лежишь здесь летним утром, — говорила она, — окна открыты, а с воды дует теплый бриз, покачивая занавески».

Во время наших прогулок почему-то всегда стоял туман и шел дождь, поэтому мы не могли выйти на улицу и получше все рассмотреть. Мы сидели в машине с заведенным мотором и включенной печкой, и «дворники» ездили туда-сюда по лобовому стеклу. Мать разглядывала дом, а я разглядывал ее. У нее были блестящие каштановые волосы до плеч и зеленовато-карие глаза, которые становились еще зеленее, когда она улыбалась. Однако самым типичным для нее выражением лица являлась маска самообладания, будто она аристократка, позирующая для портрета. Женщина, которая могла быть не только нежной и хрупкой, но и, вне сомнения, жестокой, когда защищала тех, кого любит. Глядя на некоторые фотографии матери, я вижу, что она осознавала эту свою способность — в тяжелые времена забыть о деликатности и бороться насмерть — и в какой-то степени гордилась ею. Фотоаппарат сумел запечатлеть ее гордость, которую семилетним мальчишкой я не замечал. Единственное, чем, по моим детским наблюдениям, мама гордилась, — это своим чувством стиля. Она казалась миниатюрной и стройной и интуитивно понимала, чт о ей идет. Даже когда мы бедствовали, она умудрялась выглядеть элегантно.