Изменить стиль страницы
Тело, впернутое в воду,
Выпирает на свободу
С силой выпертой воды
Телом, впернутым туды.

Между подводными лодками скользили в глубинах сирены. Здесь была их родина — у сицилийского мыса Пелор, или Капреи.

Есть много вариантов происхождения рыбьих хвостов у сирен. Мне больше всего нравится тот, в котором говорится, что Афродита наказала сирен хвостами за их безнравственное желание остаться девами...

Дождь лил проливной. И Стародубцева не было на привычном месте у штурвала. Он член ревизионной комиссии и вместо вахты снимал натурные остатки в артелке. И радар давал какие-то немыслимые дистанции до берега.

Надежда была на Мальту. Никогда еще не видел острова, который был бы так вдребезги, сплошь весь утыкан крестами — значками церквей, храмов, часовен и соборов. Впереди Ионическое море, Пелопоннес, Крит.

Остров есть Крит посреди виноцветного моря прекрасный,

Тучный, отвсюду объятый водами, людьми изобильный.

Заглянул в рубку старпом, с которым мы когда-то в Лондоне так удачно ездили за фуражками. У него неприятность. Чтобы увеличить ход, посадить глубже корму, притопить винт, он накачал пожарными шлангами в четвертый трюм забортной воды. А паел — настил из досок на дне трюма — всплыл. Доски вместе с грязной водой бултыхаются в трюме. Воду надо откачивать, настил сколачивать и сажать на место. Но доски набухли, не лезут на места. До Керчи осталось всего несколько суток. Там сразу должна начаться погрузка. И чиф потерял юмор.

— Критиотам иногда по ночам кажется, — сказал я расстроенному чифу, — что их остров плывет. И они даже зажигают отличительные огни. Видишь, на мысу Ставрос — правый отличительный, на Литиноме — левый...

— Я знал одного парня вроде тебя, — сказал чиф. — Но он рехнулся у Нордкапа. Штормовал там четыре дня. Глаза у него были точно как у тебя сейчас... Потом я его встретил на площади Льва Толстого в Ленинграде. Он был весь в бинтах. Оказалось — упал с велосипеда...

И, еще раз внимательно вглядевшись в меня, он ушел в трюм забивать гвозди в паел.

С левого борта за влажной ночной тьмой спала Франциска, повзрослевшая на четыре года. Она, конечно, давно забыла о нашей встрече. Могла ли она предположить, что я все еще помню свои сомнения о том, позволительно ли сказать про девушку, пробудившую нежное и тревожное любопытство, что она голенастая девушка? Или слово «голенастая» несовместимо с нежным и тревожным любопытством, с обликом девушки, которая может нравиться с первого взгляда? А я вот помню ее синее платье горничной, улыбку — сверкнет зубами, глянет прямо в глаза и потупится...

У нас с Франциской наклевывался мимолетный дорожный роман. А я и хотел, и боялся его. И все думал: «Как бы чего не вышло...» И действительно ничего не вышло.

«Как-то парень с девушкой поспорил», — пела мне Франциска, а под бортом старика «Челюскинца» хлюпали волны, и я для порядка поругивал рулевого и смотрел вперед, как положено вахтенному штурману, а впереди всходила Венера над Средиземным морем. «Что вдвоем они переночуют без объятий и без поцелуев», — пела Франциска старинную хорватскую песню и смеялась, придерживая от встречного ветра короткую юбочку. «Юноша тогда коня в заклад поставил, а она монисто золотое. Вот когда случилась полночь, говорит тихонько парню девка: „Повернись, перевернись разочек! Что лежишь, как истукан, на сене? Иль тебе коня, быть может, жалко? Мне не жаль мониста золотого!“»

Песенка была эпиграфом и эпилогом нашей встречи.

Спокойной ночи, Франциска! Раньше я думал, что лучшее лекарство от душевной слабости — дорога. Теперь я все больше и больше сомневаюсь в этом.

Уже перед концом вахты повстречалось судно «на стопе» с двумя красными огнями. Расходились близко. Я разобрал в бинокль подсвеченную прожектором нашу эмблему на трубе. И два вертикальных красных — «не могу управляться». Включил радиотелефон:

— Встречное судно! Я советский теплоход «Челюскинец»!

— Я вас слушаю, я танкер «Каховка»!

— Что случилось, родная винтовка? Чего стоите?

— Ремонтник в машине.

— Куда идете?

— Далеко. В Антарктиду. Керосин везем китобоям.

— Помочь ничего не надо?

— Нет, спасибо. Сами помаленьку.

— Счастливого плавания!

— Счастливого плавания!

Днем прошли Наварин — тихую, укрытую от ветра и волн бухту, пустынную, заброшенную. В 1827 году здесь сражались капитан первого ранга Лазарев, лейтенант Нахимов, мичман Корнилов, гардемарин Истомин. Они участвовали в разгроме турецко-египетского флота, защищая наших греческих братьев от ига. До чего все в этом мире течет и меняется...

Как ни странно, но в Греции у меня есть приятель-миллионер.

Мы встретились в Загребе. По каким-то причинам я здорово задержался в этом старинном университетском городе. И вечерами ходил в кафе на главной улице и регулярно, методично пил там пиво. Меня уже и буфетчицы знали. Покажешь им два пальца, они улыбнутся и сразу вытаскивают из бака со льдом две бутылки пива.

Я занимал место у окна и смотрел сквозь стеклянную стенку на толпу. Неоновые лампы высвечивали меня для обозрения со стороны улицы. А так как толпа, идя по тротуару, только и делала, что глазела на витрины магазинов, то автоматически пялилась и на витраж кафе.

И вот так проведешь часок, выпьешь пива, покуришь, и на душе тихо делается, спокойно. От мысли, что не только ты дурак, но и все дураки. И мне все вспоминался вопль Шаляпина на репетиции: «Вы, господа, не режиссеры, а турецкие лошади!» Ведь как его, бедного, допекли, если он вдруг турецких лошадей вспомнил! А я его вспоминал, потому что вокруг было много следов турецкого ига.

В этом кафе мы с Жорой и познакомились. Он из Салоник ехал в Триест и завернул в Загреб повидать своего дружка. Дружок в университете там учился, тоже грек.

Попросили ребята разрешения поставить бутылки рядом с моими на столик у окна.

— Плиз, — сказал я. — Давай, ребята, в тесноте да не в обиде.

Тут студент — смышленый парень — догадался, что я советский. Они русский язык в университете изучают. Когда Жора узнал, что я советский, то стал лупить меня по плечам и полез целоваться, хотя был еще совершенно трезвый. Оказалось, он первый раз в жизни видел живого человека из Советского Союза. А я еще не знал, что он владеет коньячным заводом в Салониках и что он миллионер. Парень как парень — чуть меня моложе. Они мне свое пиво льют, я им, как положено, свое. Они мне прикуривать дают, я им. Они мне «Честерфилд», я им «Нашу марку».

Они меня спрашивают, что я думаю о Джоне Кеннеди. Я говорю, что он был хороший парень, моряк, но больно дорого стоил — десять миллионов.

Жора расхохотался, а студент мне сказал, что я пью пиво с миллионером. Жора стоит не меньше Кеннеди.

Я немедленно заявил, что я коммунист, но выступаю за мирное сосуществование.

От восторга Жора ударил меня по спине. Я его по плечу. Потом миллионер схватил меня за руку и потащил из кафе. Оказывается, решил угостить ужином в греческом кабачке. Есть такой в Загребе.

Студент объяснил, что Жора меня не отпустит, пока я не попробую греческого мяса.

Мы залезли в шикарный «мерседес», Жора плюхнулся за руль, и через двадцать минут мы уже сидели в их кабачке.

Мясо было отменное. Без крови внутри, но когда ткнешь ножом, то из разреза вырывается розовый пар. И пахнет пряным перцем, незнакомой страной, незнакомой жизнью. И ледяное бледное вино, легкое, как пена, но крепкое. Потом мы перешли на коньяк. Но Жора все говорил, что если бы он знал, что мы встретимся, то захватил бы ящик коньяка! И как он не догадался сунуть ящик в багажник! А здешний — не коньяк, а ерунда.

Оркестр играл на полный ход. За низкими перильцами ресторана спали розы. Студент-переводчик запарился, заикаться начал.

Вдруг Жора полез в карман и вытащил паспорт.

— Посмотри! — тыкал он пальцем в паспорт. — Видишь? Гватемала... Видишь? Франция... Видишь? Берег Слоновой Кости...