Серая легковушка, стремительно покачиваясь, легко и зримо вырисовывалась на тракту. Колюхов поднялся, небрежно смахнул пыль с седалища и замахал рукой.

Машина, мягко присев, остановилась. Колюхов вернулся, поднял пиджак, сказал высунувшемуся из окошка шоферу, чернявому и сыто недовольному, заранее знаемое:

— Ну вот и догнал. А я и прошелся, и потолковать тут успел.

— Догна-ал!— передразнил его шофер.—Черт меня подкусил согласиться. Целый час потерял. По таким дорогам только и ездить. Тебе потолковать, а мне план давай. Дашь тут план!

— План, план! А сам с зелененьким едешь... Филипп! Садись, довезу до хаты.

Филиппушка хотел было отказаться, но большой соблазн прокатиться в машине, в какой только районное начальство разъезжает, заставил его подняться. Кряхтя и припадая то на одну, то на другую ногу — отсидел,— он подошел к машине, шофер с неудовольствием открыл ему разрисованную в шашечки заднюю дверцу, хотел, наверное, сказать, что сиденье замарает, но только чвиркнул слюной сквозь зубы.

Машина рванула с места, Филиппушку откинуло на спинку, но выпрямляться он не стал, а так и поехал полулежа, выставив вперед редкие прокуренные усы. Круглая потная спина Колюхова мешала ему видеть дорогу, и он косился в боковое стекло, желая, чтобы кто-нибудь увидел его. Но дорога была пуста, да и ехать пришлось недолго. Пешком топаешь и топаешь, а тут покачало немножко — и вот она деревня. Возле избы, она стоит первой с этого краю, Федор остановил машину.

Пока Филиппушка выбирался, Колюхов молча и горько смотрел на усадьбу.

— Деревья-то какие вымахали! Сажал вот такими. Моя изба была когда-то, — объяснил он шоферу.

Тот равнодушно кивнул.

— Ну, бывай, Филипп! — сказал Колюхов с каким-то не то вздохом, не то стоном, и не дожидаясь ответа, повелительно махнул шоферу рукой:

— Прямо!

II

Строить пятистенок Федор начал сразу же после свадьбы. Решил — пусть строить дольше, пусть затрат больше, но зато изба будет как изба. Рассчитывал, что детей будет много — Анна баба ладная, нарожает, — да и хотел, чтобы было просторно, светло, чтоб если гостей собрать, то не жаться бочком друг к дружке, и если одному пройтись по горнице, то не упираться на третьем шагу в стенку. И раз-вел такой сруб, что когда он поднялся на пятое бревно, Сычовка ахнула: хоромы! На тройке он собирается ездить по избе, что ли? Да и местечко выбрал бирюку впору — на самом поле считай, до ближайшей избы не докричишься.

Поговаривали, что деньги у Колюхова были нечистые, будто бы еще в царскую войну где-то под Перемышлем у богатого шляхтича вместе с душой золотишко вынул, а оно, известно, при любой власти не ржавеет, охотников до него в городе много, захочешь — церковь купишь, не только что там. О том, чтобы начинать строить такую домину без шалой деньги, никто и слушать не хотел. Правда, достался Федору тесть богатый, самостоятельный, да и лес был заготовлен давно — еще с тринадцатого года прели лиственничные бревна возле отцовского дома, всякое другое дерево за восемь лет на труху сгнило бы, а листвень только почернела от пыли и звенела под топором, что твой колокол... Это — лес, и тестева поддержка — если подумать, не так уж мало. Но без своей деньги тут не обойтись!

Рубил избу Федор в одиночку. Летом по вечерам, а зимой с утра до темноты возился он с неподатливым деревом, по слегам вагой закатывая длинные, непомерно тяжелые бревна, и мужики, проезжая мимо, завистливо восхищались: ну и битюг! Только собрать верхние венцы и поставить стропила Федор пригласил Василия Кармаданова, мужичонку звонкого, сгорбленного, с острой черной бородой и хитрыми татарскими глазками.

Василий плотницкое дело знал до тонкостей и законно считал себя первым мастером не только в Сычовке, но и по всей округе. Не всякую хибару подряжался он строить, любил, чтобы выходило из-под его топора нечто необыкновенное — прочное, веселое, хоть чем-нибудь не похожее на остальные постройки. За другими плотниками он никаких талантов не признавал, оглядывая их работу, не хаял, только лукаво подмигивал раскосым глазом и неизменно приговаривал:

— Как бы не клин да не мох, плотник бы с голоду сдох.

Оглядел он и Федорову постройку, обстукал ее своим

легким топором, как дятел, и, припомнив поговорочку, добавил:

— Однако молодец ты, парень! Пойдешь ко мне в напарники?

Федор отказался от предложенной чести: плотницкое дело кочевое, а ему по душе домом жить. Нашатался по свету за войну досыта. На одном месте и камень мхом обрастает.

— Оно так, — соглашался Василий,— да только под него, под лежачий, и вода не течет. Жить, Федя, на бегу веселее. Свету повидаешь, себя покажешь, в любое село заглянешь — там твоих рук изба светится. Твоя изба!

— Моя — это которая моя. Вот эту сгоношу, она и будет моя.

— Отделочку надо подходящую, — смирялся Василий, — красиво чтоб. Наличники резные, выпиловку по карнизам... Да уж дороговато это...

Хотелось Василию спросить насчет золотишка, но смекнул, что спрашивать не надо: правды Федор не скажет, потому как, подряжая его, Василия, в помощь, расплатиться обещал по осени, когда продаст хлеб, значит, хотел показать, что денег нет, да и на предложенные украшения махнул рукой: обойдемся!

А может, и вправду денег не было, потому что стояла изба непокрытой до следующего лета, и молодожены, к великой обиде тестя, старика Денисова, до белых, почитай, мух жили в недостройке.

— Могли бы и у меня пожить,— ворчал старик, навещая иногда любимицу дочь,— кисло бы было, что ли? Места — вона, еще на десятерых! Живи, коль отцовское гнездо оставил...

Федор отмалчивался. Молчала согласно с ним и Анна, жена.

— Ну как знаете, как знаете... Все теперя поломалось— и порядок, и дело не в дело, и родители не закон... Цыгане и те уютней вашего живут.

— В примаки не собираюсь, — отрезал Федор.

Старик обижался и уходил. За порогом сплевывал, кричал на смирного, но рысистого коня, умащивался на ходке, давал волю гнедому и все оборачивался по дороге на растелешенную колюховскую усадьбу и плевался: послал нечистый зятька, будь он неладен!

Жить в недостройке и впрямь было не рай, и перебираться сюда из родительского дома Федор не торопился бы, но сестра Пелагея скоропалительно скрутилась с демобилизованным красноармейцем Иваном Самойловым и невенчанная ввела его в дом. Житья не стало. На фронтах Самойлов привык митинговать и верховодить, и привычки этой не оставлял даже за поздним ужином. Дома он не держался, все суетился по делам общественным, находил себе дела и заделья, а в редкие часы досуга выбивал, как он говорил, из Колюхова кулацкую дурь. Рыжий, плотный, в линялой красноармейской гимнастерке, куцо  перехваченной потрескавшимся ремнем, с какой-то злой веселостью наскакивал он на Федора сначала легко, потом переходил на крик, будто перед ним и вправду находилась свора контриков и гадов, но в конце смеялся, махал рукой и успокаивался:

— Хрен с тобой, живи как хочешь. Тебе, дураку, все равно не втолкуешь.

Федору все это надоело, и они с Айной переселились в только что завершенный сруб, где со стен между бревнами еще свисал невысохший белесый мох.

С Пелагеей осталась мать и младшая сестра Татьяна. Они обе прибегали в недостройку прихорашивать комнаты, обедали, а Самойлов с Пелагеей сюда и носа не казали.

Через два года пятистенный дом на краю села уже походил на маленькую крепость. На придорожную сторону не выходило ни одного окна. Высокая ограда из половинных плах с крепкими коваными воротами и глухой, тоже кованой, калиткой скрыли и двор, и амбар, и хлев, в одной половине которого светили фиолетовыми глазами еще добрые отцовские кони, а в другой сыто дышали две коровы и нетель. Под навесами в порядке хранились телеги, сани, легкая соха, плуг с предплужником... А в самом тихом месте стояли — зависть сельчан и гордость хозяина — две машины: жатка-лобогрейка, полученная в приданое за женой, и молотилка.