«Типичный декадент, — говорит Ницше, — умеет заставить смотреть на свою испорченность как на закон, как на прогресс, как на завершение». Отличие Ницше от других декадентов заключается именно в том, что он ни под каким видом не согласен принять своей «испорченности», совершенно не доверяет ее внушениям и все время чутко прислушивается к себе, все время следит за собою, — как бы не попыталась в нем творить жизненные ценности его «испорченность».

«Сам я не более, как обломок, — с грустью пишет Ницше своему другу Рэ, — и только в редкие, редко-счастливые минуты дано мне заглянуть в лучший мир, где проводят дни свои цельные и совершенные натуры».

И Ницше крепко держится за эти редкие минуты, старается отрешиться от себя и заглушить мрачные похоронные песни, которые поет его увечная душа. Ей нельзя верить, нельзя позволить ей обмануть себя и его. «Я сделал свою волю к здоровью, свою волю к жизни своей философией, — рассказывает он. — Годы полного падения моей жизненной силы и были теми, когда я пересталбыть пессимистом: инстинкт самосохранения воспретилмне философию нищеты и уныния».

Позиция очень опасная. Человек не творит своего мироотношения свободно, из своей сущности, а старается пройти мимо самого себя, выскочить, говоря словами Ницше, «из собственной шкуры». Трудно в таких условиях создать цельное, не противоречивое мироотношение. И мы это видим на Ницше. В одних случаях — творчество «от противоположного», резкое и решительное провозглашение того, чего как раз не чувствует собственная душа. В других случаях, где не успел доглядеть настороженный взгляд не доверяющего себе человека, — творчество прямое, точно отражающее первоначальную «испорченность». Прочный колокол неведения — и благословляющее утверждение бездн, «преодоление человека» — и санкция его упадочных инстинктов, великая любовь Заратустры — и нарочито разжигаемая им в себе жестокость, проповедь радости жизни — и восхваление трагического пристрастия к страданиям и ужасам — все это, конечно, можно психологически объяснить, но совершенно невозможно все это объединить в одно цельное, из «бронзы» отлитое жизнеотношение.

Сойдя с ума, Ницше послал своему другу, музыканту Петеру Гасту, такую записку:

Моему maestro Pietro. Спой мне новую песню.

Мир ясен, и все небеса радуются.

Распятый.

Эту новую песню сам Ницше и пропел миру. Пригвожденный ко кресту, со смертною мукою и отчаянием в душе, он славил ясность мира и радость небес. Только такуюрадость он и знал. Только таксмог он понять и радость аполлоновского эллина: что такое светлый мир его божеств? Не больше, как «восхитительные видения истязуемого мученика».

Аполлон мог на минуту обмануться, слыша мужественные призывы Ницше к верности земле и к светлой радости жизни. Но достаточно было ему взглянуть на это искаженное мукою лицо, на эти экстатические глаза, полные радости, «которую знает только самый страдающий», чтобы сказать: «Нет, этот— не из моих сынов, не из моих учеников и сопричастников». И с суровым равнодушием Аполлон отвернулся от него.

Ницше однажды сказал про ненавистных ему христиан: «Христианином не делаются: надо быть достаточно больным для этого». Обратное мог бы сказать Аполлон про самого Ницше: «Аполлоновским человеком не делаются: надо быть достаточно здоровымдля этого».

X

Трагедия Ницше

Якоб Буркгардт отмечает одну характерную особенность бога Диониса. «От всех других эллинских божеств, — говорит он, — Дионис отличается, между прочим, тем, что он фанатическим образом требует своего прославления и признания; он один проявляет заботу и ярость, когда ему повсюду не служат».

Действительно, мифы о Дионисе полны рассказами о жестоких карах, которые обрушивает Дионис на смертных, его не признающих. Saeva laesi numinis ira (страшный гнев оскорбленного божества. — Овидий)уничтожает непокорных. Дионис все время как будто говорит человеку: «горе тебе и гибель, если ты не признаешь меня богом!» Олимпийским богам такое требование совершенно чуждо. Они, конечно, жестоко мстят людям за частные обиды, но им просто даже не приходит в голову мысль, что кто-нибудь может их отрицать, не признавать.

Эта особенность Диониса многознаменательна. Можно объяснять ее тем, что Дионис позже других богов пришел в Элладу, что ему приходилось постепенно завоевывать то признание, каким естественно пользовались боги олимпийские. Однако особенность эта в то же время глубоко лежит в самом существе Диониса.

Вера, при которой божество исходит непосредственно из жизни, — аполлоновская вера Гомера, Франциска Ассизского, Гёте, Толстого, Уолта Уитмена, Рабиндраната Тагора, — вера эта не требует обязательно от человека формального признания божества. Душа переполнена жизнью, переполнена блаженным ощущением огромной и таинственной ее значительности. Ощущение этой огромности пытаются обыкновенно выразить в случайных и совершенно нехарактерных терминах пространства и времени, говорят об ощущении «бесконечного», «вечного». Но гораздо, по-моему, правильнее называть ощущение этой дух захватывающей огромности ощущением божественного. Из этого-то именно чувства и рождаются благороднейшие элементы всякой религии.

Так вот. Если душа человеческая переполнена ощущением божественности жизни, то важно ли, как назовет человек это ощущение? Гретхен спрашивает Фауста:

Скажи мне, веруешь ты в бога?

И она уверена, что точный и решительный ответ на этот вопрос ужасно важен. А Фауст только мягко улыбается и просто отстраняет вопрос.

Ты видишь, как приветливо над нами

Огнями звезд горят ночные небеса?

Не зеркало ль моим глазам твои глаза?

Не все ли это рвется и теснится

И в голову, и в сердце, милый друг,

И в тайне вечной движется, стремится

Невидимо и видимо вокруг?

Пусть этим всем исполнится твой дух,

И если ощутишь ты в чувстве том глубоком

Блаженство, — о! тогда его ты назови

Как хочешь: пламенем любви,

Душою, счастьем, жизнью, богом, —

Для этого названья нет:

Все — чувство. Имя — звук и дым…

В душе аполлоновского человека прочно живет это блаженное ощущение непрерывного светлого таинства, видимо и невидимо творящегося вокруг него. А назвать ли это ощущение счастьем, назвать ли жизнью, назвать ли богом — не все ли равно? Интеллектуальная совесть одного скажет: это живой, самостоятельно существующий бог. Интеллектуальная совесть другого скажет: это — только известное душевное состояние, быть может, совершенно обманчивое, хотя и блаженное ощущение прочной связи с целым. Но что же из того, что обманчивое? Это блаженство, эта связь ярко ощущается человеком, как матерью ощущается связь ее с ребенком. Не все ли равно для матери, «обманчиво» ощущение этой связи, или связь реально существует? То же и тут. Существо отношения человека к жизни мало изменится от того, будет ли у него одна теория познания или другая. «Жизнь есть все, жизнь есть бог», — говорит у Толстого Пьер Безухов. Признающий жизнь тем самым признает и бога, хотя, может быть, и сам об этом не знает. Формальная вера в бога имеет здесь значение второстепенное.

Герои Толстого, например, очень легко распределяются на две резко обособленные группы, людей живых и мертвых, по признаку, есть ли в них сила жизни,или нет. Но совершенно невозможно разделить их, руководствуясь признаком, верят ли они в бога. Как с- первого раза ни странно, но этимпризнаком всего менее определяется душевная жизнь толстовских героев. Вот живые люди, цельно принимаемые душою Толстого: Платон Каратаев верит в православного бога, Хаджи-Мурат — в Аллаха; дядя Ерошка, хотя в бога и верит, но думает: «Сдохнешь, — трава вырастет на могиле, вот и все»; Наташа Ростова к богу равнодушна; революционер Набатов — атеист. Но у всех их одинаково — живое, глубоко религиозное отношение к жизни, в душах всех одинаково живет Бог-Жизнь. И это объединяет всех столь различных людей в одну группу людей живых.Бог их совсем не нуждается, чтоб ему говорили: «Да, ты существуешь!» Для людей с таким жизнеотношением вопрос о существовании бога никогда не может стать основным вопросом и трагедией жизни: назван ли бог человеком или нет, — он все равно непрерывно живет в душе человека.