На деяния

Богов не негодую я, —

беспечно говорит Архилох. Существами совсем из другого мира должны представляться нам эти люди, радостно, бодро и религиозно жившие среди прекрасного мира, беззаботные к вечно нависшей над ними божественной угрозе и божественной несправедливости.

Мы начинаем нащупывать основной нерв гомерово-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны,что для него «на свете не было ничего страшного». Мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым отношением к ней. Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его глазах основной божественности жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.

Перед лицом этого крепкого и здорово-ясного жизнеотношения странно и чуждо звучит утверждение Ницше, что мир и бытие оправдывались для древнего эллина лишь в качестве эстетического феномена, что он «заслонял» от себя ужасы жизни светлым миром красоты, умел объектировать эти ужасы и художественно наслаждаться ими, как мы наслаждаемся статуями «умирающего галла» или Ниобы, глядящей на избиение своих детей. Да ведь это психологическая бессмыслица! Самый вырождающийся эстет сможет претворить в «эстетический феномен» только чужую боль, чужой ужас, а не свой. И как сможет претворить в эстетический феномен, например, Ахиллес — смерть любимого друга, Гектор — прозреваемую им судьбу жены?

…как тебя аргивянин, медью покрытый,

Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу.

И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,

Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,

С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!

Ни в чем так ясно не сказывается кабинетная и декадентская душа Ницше, как в преклонении перед этим эстетическим оправданием жизни. «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из нее сладостную легенду», — говорит русский декадент. Неспособный чувствовать силы и красоты подлинной жизни, изживший себя человек в своем уединении творит из жизни «мечту», «сладостную легенду» и ею оправдывает для себя жизнь. Для упадочного философа или поэта это естественно. Но бодрый и жизнежадный древний эллин смотрел на жизнь не из тиши кабинета, он боролся, радовался и страдал в самом водовороте жизни, он непрерывно творил — не сладостную легенду, а сильную, яркую жизнь, краше самой сладостной легенды. И силою, делавшею для него мир прекрасным, была не сила художественной фантазии, не сила красоты, а сила жизни.Из нее же сама собою рождалась красота.

И как сверкает, как кипит и пенится в гомеровском эллине эта сила жизни! Весь строй его души, весь тонусее — совсем другой, чем у нас. Только в детях можем мы еще наблюдать это яркое, свежее, радостно-жадное переживание жизни во всех ее проявлениях.

Мы говорим: «когда они поели»… Гомер говорит: «когда насладились они едою и питьем». Мы «разговариваем», гомеровские люди «наслаждаются беседой взаимной».

Прежде сидящим поставила стол Гекамеда прекрасный,

Ярко блистающий, с черным подножьем; на нем предложила

Медное блюдо со сладостным луком, в прикуску напитка,

С медом свежим и ячной мукою священною; подле

Кубок прекрасный поставила, из дому взятый Нелидом.

В нем Гекамеда, богиням подобная, им растворила

Смесь на вине Прамнийском: натерла козьего сыра

Теркою медной, и ячной присыпала белой мукою.

Мужи, когда питием утолили палящую жажду,

Между собой говоря, наслаждались беседой взаимной.

Именно, как ребенок, с его неисчерпанною полнотою восприятия впечатлений жизни, Гомер жадно наслаждается всем, что вокруг, все для него прекрасно — и стол, и кубок, и богиням подобная рабыня Гекамеда, и какая-то гадость из лука, меда и ячной муки, наверно, не более вкусная, чем те маковки и рожки, которые мы с таким непонятным наслаждением поедали в детстве.

В лесу работает тяжелую свою работу дровосек. В полдень, когда он уже устал, он садится за обед. «Когда он уже устал»… Это по-нашему. Гомер же говорит:

Когда он уж руки насытил,

Лес повергая высокий…

Руки человеческие голодаютпо работе, и процесс работы для Гомера — сладостное утоление этого голода.

Сходятся друг с другом лютые враги — Ахиллес, убивший ненавистного Гектора, и Приам, осиротелый отец Гектора.

Долго Приам-Дарданид удивлялся царю-Ахиллесу,

Виду его и величью; казалося, бога он видит.

Царь-Ахиллес удивлялся равно Дарданиду Приаму,

Глядя на образ почтенный и слушая старцевы речи.

Оба они наслаждались, один на другого взирая.

Сам Гомер совсем так же «наслаждается», взирая на врагов-троянцев. Как благороден и как прекрасен у него образ божественного Гектора, главного врага ахейцев! Как серьезно, как глубоко уважительно относится он вообще к троянцам! И как это необычно, как… почти противоестественно! Вспомним наши былины: «собака Калин-царь», «Татарва поганая», «поганая Литва», «Корела проклятая». Вот это куда обычнее и естественнее. А попробуйте представить себе Гомера говорящим: «собака-Приам», «проклятый Гектор», «троянцы поганые»…

Отношение к жизни, которое так ярко сияет из произведений Гомера, мы вправе приписывать не одному только определенному художнику Гомеру, а вообще целому периоду эллинской жизни. То, что нам теперь известно под именем Илиады и Одиссеи, создано не одним певцом. Если Гомер когда-нибудь и существовал, то ему, можно думать, принадлежит только древнейшее ядро Илиады, песен из восьми, десяти. В эту основную поэму о гневе Ахиллеса последующие певцы вставляли новые стихи, новые эпизоды, целые песни, и в конце концов поэма разрослась в то неуклюжее целое, которое представляет из себя нынешняя Илиада, где отдельные части противоречат друг другу или связаны между собою очень слабо. Ядро Одиссеи, принадлежащее, вероятно, другому певцу, осталось более нетронутым. Но и в Одиссее очень много больших и малых вставок.

Может быть, не один десяток певцов участвовал в создании гомеровых поэм. Певцы эти были разных темпераментов, разной степени таланта, принадлежали к разным эллинским племенам (ионийскому, эолийскому, дорийскому). Но тем знаменательнее, что основное отношение к жизни у них у всех совершенно одинаково, настолько одинаково, что в этом смысле мы воспринимаем гомеровы поэмы как нечто вполне цельное и однородное [3]. Очевидно, такое жизнеотношение было характерно вообще для той эпохи, оно невольно сказывалось в каждом из поэтов совсем так же, как определенные общие черты сказываются в лицах людей одной национальности, несмотря на все их отличия друг от друга.

Десятки творцов создали гомеровы поэмы. Сотни певцов разносили их по всей Элладе. С посохом в руках, с венком на голове, шел певец-аэд из города в город, из деревни в деревню. В пиршественных палатах князей и богачей, на рынке, в корчме или на деревенской улице в толпе мужиков и ремесленников, он пел о священной, прекрасной жизни, о «легко живущих» богах, о людях «с непреоборимым духом», гордо и твердо смотревших в лицо судьбе, о великой борьбе и великом преодолении страданий. Пели певцы, и слушали их люди свободной духом страны: жрецы не смели здесь накладывать путы на религиозное творчество народа; религия, не скованная догматами и кодексами, могла здесь развиваться и изменяться свободно. Вдохновение певцов ловило и воплощало в образы настроения, которыми жили все кругом, и расцветала на Элладе новая, бодрая, благородно-ясная религия. Жуткие образы догомеровских божеств, свирепых и злобных, рассеивались, как ночные призраки, мир очищался от населявшей его таинственной нечисти. Тайна жизни, прежде темная и грозная, становилась светлою и радостною.