Оно и правда пошло. Тут же на месте начались pour parlers {Переговоры (фр.). } на предмет продажи мулов Винье Кесу за восемь тысяч; потом Любес продал Фуаралю свой подряд на пробку за пятнадцать; дочь Рустана была сосватана за брата Винье с приданым в двадцать тысяч; и медная рухлядь мадам Араго пошла общим счетом за шестьдесят пять франков, после ожесточенной торговли.
Один лиш Гиз остался ни при чем; впрочем, Любес по пути домой, изрядно накачавшись, сунулся за порог к изгою и внимательно оглядел его жену Филомену сверху донизу, с головы до ног, раза три. Интерес его был вялый и неуверенный; но все же с лица Гиза сошло горькое и угрюмое выражение.
Но это было только начало. Вскоре торговля оживилась и торговать стали по-крупному. Бум, он бум и есть. Сдачу что ни день выкапывали из-под плитняка, извлекали из соломенной матрасной трухи, доставали из дырок в балках и тайников в стенах. Когда эти замороженные суммы оттаяли, деревня расцвела, будто орхидея, прянувшая из сухого стебля. Вино лилось рекой и орошало каждую сделку. Давние недруги шли на мировую. Увядшие девицы обнимали юных женихов. Богатые вдовцы женились на молоденьких. Иные из людишек поплоше носили не снимая праздничные костюмы: к примеру, тот же Любес, коротавший вечера в доме Гиза. А Гиз вечерами гулял по деревне, угрюмости его как не бывало, и приценивался к упряжи у Лафаго и к отличному Ружью у Рустана. Поговаривали о празднестве, особом и небывалом, после сбора винограда – но поговаривали шепотом, чтобы кюре не прослышал.
Фуараль, признанный главарь, не пожелал ударить в грязь лицом и сделал потрясающее предложение. Он предложил ни больше ни меньше чем проложить дорогу для грузовиков от шоссе на гребне горы до самой Деревни. Ему возражали: придется, мол, бог знает сколько заплатить работникам.
– Это да, – сказал Фуараль, – только мы потом и сами внакладе не останемся. Столько и полстолько возьмем за свой продукт.
Предложение прошло. Деревенские мальчишки и те приобщились к выгодам. Барильес переименовал свою лавочку в «Кафе-мороженое, вселенское и пиренейское». Вдова Луайо предложила помещение, стол и даже одежду одиноким женщинам; по вечерам она принимала избранных гостей. Барильес съездил в Перпиньян и вернулся с распрыскивателем, который должен был удвоить урожай с его нового оливкового участка. Любес тоже съездил и вернулся с ворохом дамского белья, и белье это измышлял разве что дьявол. Съездили туда два-три отпетых картежника – и вернулись с новенькими сверкающими колодами – как ни сдай, а на руке словно одни короли да тузы. Съездил и Винье – и вернулся с вытянутой физиономией.
Торговали все размашистее, и все больше требовалось наличных. Фуараль выступил с предложением: – Съездим-ка мы все в Перпиньян, все, как один, зайдем в банк, шлепнем на конторки наши billets и покажем чучелкам, кто настоящие-то богачи. Да у них и денег на нас вряд ли хватит!
– Свои сто десять они возьмут, – сказал Кес.
– Плевать на сто десять! – заявил Фуараль. – А уж потом, друзья мои дорогие, потом – ха-ха! – грешим один раз! Говорят, эти-то, которые там, у них одного запаху на пятьдесят франков! С ума сойти! Ковры на лестницах, все рыжие, любую гадость захочешь – пожалуйста! Завтра!
– Завтра! – подхватили они хором; и назавтра все отправились в Перпиньян с сияющими лицами, разодевшись будто на праздник. Всякий дымил, как паровоз, и все помыли ноги.
Путешествие выдалось на славу. Они останавливались у каждого кафе и все, что там ни есть, спрашивали почем. А в Перпиньяне они шли сомкнутым строем; и если на них пялились, то наши друзья не оставались в долгу. Переходя дорогу к банку, Фуараль спросил: – А где же Гиз? – и притворился, будто ищет его взглядом. – Разве ему ничего не причитается?
Тут они все расхохотались. И хоть ты что, не могли принять серьезный вид. Так, давясь от хохота, они один за другим прошествовали в дверь-вертушку, и наконец она крутнулась за последним из них.
ВЫ ОПОЗДАЛИ ИЛИ Я СЛИШКОМ РАНО?
За городом я приемлю нормальный, общепринятый порядок вещей, поступая точно так же, как поступает любой другой: рано встаю, ем когда положено, в дождь поднимаю воротник пальто. Я понимаю причины, обусловившие необходимость утреннего бритья, и бреюсь поутру изо дня в день.
Другое дело в городе. Когда я живу в городе, меня не влекут к себе часы «пик», олицетворяющие в моем восприятии картину «Грачи прилетели». Прилив и отлив у какой-либо подводной пещеры не пугает меня больше, чем приток и отток у хладных зевов контор и жарких зевов ресторанов. Не нахожу ни хода времени, ни необходимости дождя, ни смысла в трезвости, ни радости в питии, ни целесообразности в платежах, ни планомерности в жизни. Существую в чужеродном лабиринте как насекомое среди людей или же как человек в муравейнике.
Презираю жалкое превосходство хмурого дня над беззвездной ночью. Портьеры у меня всегда задернуты; сплю я, когда глаза закрываются, ем, когда спохвачусь, а читаю и курю непрерывно, разрешаю душе беспрепятственно покидать мое ущербное неухоженное тело и редко докучаю ей расспросами по возвращении.
Моя квартира – в одном из самых каменных домов старинного квартала «Инне Корт». Прислугу не держу, так как вечно собираюсь на той неделе за город, хотя порой задерживаюсь на месяцы и даже… не знаю на сколько времени. Делаю умопомрачительные запасы сигарет, а из еды – что в голову придет: пусть меня ничто не отвлекает от пейзажей Сатурна или от неописуемых тургеневских садов, пусть ничто не понуждает выходить на улицу.
На руках у меня ужасающие следы ожогов от сигарет; они догорают, зажатые между пальцами, покуда я прохаживаюсь в компании женщин с кошачьими головами. Ничто не кажется мне причудливым, когда я выныриваю из таких грез, разве что я отогну портьеру и выгляну на площадь. Тогда порой приходится надавливать ладонями на сердце, чтоб возобновить дыхание, о котором я совершенно позабыл.
Во скольких поездках, любовях и местностях меня то и дело подстерегала и в пух и прах разбивала переполненность блюдца, не позволяющая моей руке загасить сигарету. Привычка, ведающая; подобными мелочами, потребовала какой-нибудь другой емкости. Я встал, удерживая при себе мысли, как держишь в руках до краев наполненный бокал, и откочевал в ванную, направляемый смутным воспоминанием о мыльнице, которая лежала там заброшенная, как пустая раковина на пустынном берегу опустошенного разума. Но поглощенная Бог ведает каким морским валом, эта скорлупа исчезла, а мои оживающие глаза, поначалу бесцельно перебегавшие с предмета на предмет, вскоре вновь потребовали моего полного возвращения из грез (бедняга Крузо!), чтобы воззриться на пробковый коврик, на свежий, мокрый, поблескивающий отпечаток голой ноги.
Не много времени мне понадобилось, чтобы убедиться: я сух, облачен в пижаму и комнатные туфли, меня никак не назовешь свежевымытым. Более того, след ноги, где отпечатки пальцев округлы как отборный жемчуг, не был ни длинным, как у мужчины, ни когтистым, как у медведя; не был он и следом моей конечности. Это была ножка женщины, нимфы, пеннорожденной Венеры. Я вообразил, будто мой скитальческий дух вернул мне спутницу с брега какого-то обетованного моря, из какой-то более удачливой раковины.
Пылающими глазами впивал я влажный отпечаток; под моим взглядом он подсыхал. Вбирал его не воздух, а я – я ни с кем не делился. Разглядывал днями и ночами, обстраивал ладные виноградинки крутыми стопами, столь же изящными щиколотками, пропорционально округлыми лодыжками. Я вычислил колени, бедра, груди, предплечья, плечи, пухлые ладошки и удлиненные пальцы, полную шею, маленькую головку, длинный локон зеленовато-золотых волос, подобный изгибу морской волны.
Где появился один босой след, там появится и другой; я не сомневался, что в скором времени удостоюсь лицезреть тусклое поблескивание ее волос. При этой мысли я тотчас же ощутил волчий аппетит и принялся беспокойно слоняться из комнаты в комнату.