Изменить стиль страницы

— Ты что, лучше других, Урсура-Уснула, образина несчастная, а? — вспыхивая от злости, говорил Клем Филипс.

— По крайней мере, не тебе чета, — парировала Урсула.

— Это ты так думаешь Ты в зеркало-то давно глядела? — заводился мальчик, пытаясь к таким издевкам подключить и братьев. Война возобновлялась. Дразнилки бесили Урсулу. Филипсы вызывали у нее ледяное презрение. Всем девочкам Брэнгуэн была свойственна любопытная черта — некое слепое высокомерие, можно даже сказать — величавость манер. Особенности происхождения и воспитания имели результатом отчужденность, они словно и не догадывались о том, что как-то связаны с другими. С самого раннего детства Урсула и представить себе не могла, что люди могут в чем-то ее осудить. Она считала, что для любого, кто с ней столкнется, она будет достаточно хороша и ее так и воспримут. Но она думала, что окружена людьми, подобными ей. Презирать кого бы то ни было ей было по-настоящему неприятно, и такого человека она не прощала. Мелким же людям все это казалось возмутительным. Всю жизнь Брэнгуэнам приходилось противоборствовать тем, кто пытался их принизить, сбить с них спесь. И примечательно, что мать, предвидя ход событий, оказалась готова помочь детям решительным поступком.

Когда Урсуле исполнилось двенадцать и деревенская школа вкупе с деревенскими детьми стала, ей тесна, унизительна и начала портить ей жизнь, Анна перевела ее и Гудрун в классическую школу в Ноттингем. Для Урсулы это было большим облегчением. Ей так страстно хотелось вырваться из унижающих ее обстоятельств — уйти от мелкой ревности, мелких стычек, мелких проявлений злобы. То, что Филипсы были беднее, хуже, чем она, доставляло ей страдание, мучительными казались их мелочные выпады, их мелкие победы и триумфы. Ей хотелось быть окруженной равными ей, но не умаляясь, не снисходя к ним. Ей так хотелось бы, чтобы Клем Филипс был ей ровней. Но по какой-то странной прихоти судьбы или из-за чего-то другого он, даже будучи с ней дружен, сковывал ее, как тисками стискивают голову, и хотелось расшибить себе лоб, вырваться.

А потом оказалось, что нет ничего проще, чем вырваться: надо просто сменить обстановку. Стоит перейти в классическую школу — и прости-прощай маленькая деревенская школа, убогие учителя, Филипсы, которых она пыталась полюбить и не смогла, за что вечно будет на них в обиде. Она испытывала врожденный страх перед людьми мелкими — так шарахается от собаки олень. Слепота застила ей глаза, и она не умела ни разбираться в людях, ни выносить о них суждение. Похоже, она думала, что все люди такие же, как она.

Она мерила всех меркой своих близких — отца, матери, бабушки, дядьев, любимого ею папы, такого простого в обхождении, но жившего напряженной жизнью духа, мощного и глубокого, чей корень произрастал из глубин неведомых, манивших ее и пугавших; матери, так странно не заботившейся ни о деньгах, ни о приличиях, женщины, так бесстрашно равнодушной к общепринятому, стоявшей к миру особняком и никак с ним не связанной; бабушки, приехавшей издалека, вращавшейся в широком мире и доселе в нем пребывавшей — до таких мерок людям еще надо было дотянуться, но только такими они и могли существовать для Урсулы.

В школу она ездила на поезде, для чего должна была выходить из дома утром без четверти восемь, возвращаясь не раньше половины шестого. Такому расписанию она была рада, потому что дом был тесным и переполненным. В нем она окуналась в круговерть суеты, от которой не было спасения. Ей так надоело быть старшей.

В доме царила суета. Дети были здоровыми, подвижными, мать же заботило лишь их физическое благополучие.

Урсуле, когда она стала постарше, это начало казаться диким. Увидев позже картингу Рубенса, где была изображена масса голых детишек, картину, которая, как выяснилось, называлась «Плодородие», она содрогнулась от отвращения, само слово было ей ненавистно. С самого детства она познала, каково это — жить в коловращении детей, средь шума и гама этого плодородия! Ребенком она ополчалась на мать, страстно взыскуя духовности и царственной строгости.

В плохую погоду дом превращался в бедлам. Дети сновали туда-сюда: в дом и из дома под дождь попрыгать по лужам, побегать под хмурыми тисами и стремглав обратно, оставляя мокрые следы на плиточном полу кухни, отчего служанка ворчала и бранилась; дети толклись на диване, насиловали пианино в гостиной, ударяя по нему так, чтобы оно гудело, как улей, они валялись на ковре, задирая ноги, выхватывали друг у друга книги, разрывая их пополам, дети, эти вездесущие чертенята, прокрадывались наверх, где укрывалась от них Урсула, шептались возле дверей, дергали засов и взывали замогильными голосами: «Урсула! Урсула!», когда она от них запиралась. И тогда уж спасения не было. Тайна запертой, зачарованной двери возбуждала детское любопытство, ее требовалось открыть и тем развеять чары. Дети липли к двери, таращили глаза и взволнованно переговаривались.

Мать на весь этот гвалт махнула рукой: «Пусть шумят, лишь бы не болели!»

Но девочки-подростки глубоко страдали. Урсула как раз вступила в возраст, когда Андерсен и братья Гримм на книжной полке уступают место «Королевским идиллиям» Теннисона и романтическим любовным историям.

Элайн белокурая, Элайн прекрасная,
Невинная лилия Астолота
В высокой светелке восточной башни
Хранит священный щит Ланселота…

В какой трепет повергали ее эти строки! С каким волнением облокачивалась она на подоконник в спальне и растрепанная, с всклокоченными черными жесткими кудрями и разгоревшимся лицом глядела на кладбище и часовню, воображая на их месте стрельчатые башни замка, из ворот которого только-только выехал Ланселот, вот он машет ей рукой, проезжая мимо, за тисами мелькает его алый плащ, и вот, увы, она уже одна, горюет в одиночестве в своей высокой башне и стирает пыль с несокрушимого щита, укрывает его узорчатой тканью и ждет, ждет, высоко над землей, чуждая тем, кто внизу.

А тут на лестнице раздается тихое шарканье ног и затем возбужденный шепот, дребезжанье засова и писклявый голос Билли:

— Заперто! Заперто!

В дверь стучат, дубасят коленками, и слышится пронзительный детский голосок:

— Урсула! Сестренка, ты здесь? А? Урсула!

Молчание.

— Урсула! Сестра! — Это уже громче.

Но она молчит.

— Мама, она не отвечает! — вопит ребенок. — Она умерла!

— Пошел вон! Я не умерла! Чего тебе надо? — сердито кричит девочка.

Раздается жалобное:

— Открой дверь, сестричка!

Все кончено. Придется открыть. Слышится скрежет — это служанка внизу волочит по плиточному полу ведро с водой — моет пол в кухне. Дети проскальзывают в спальню и засыпают ее вопросами:

— Ты что делала? Зачем заперлась?

Позже она отыскала ключ от приходского дома и стала прятаться там, устраиваясь на каких-то мешках со своими книгами. И начиналась другая волшебная история.

Она была единственной дочерью старого лорда и умела колдовать. День за днем бродила она, как призрак, в зачарованной тишине старинного замка или гуляла по сонным террасам парка.

Большим огорчением для нее был темный цвет ее волос. Нет, волосы у нее должны быть белокурыми, а кожа — белой. Свою темную гриву она просто ненавидела.

Ну, ничего, вот вырастет она и обязательно перекрасится или станет ходить с непокрытой головой под ярким солнцем, пока волосы не выгорят. Но пока что на ней был прелестный чепец — снежно-белый, из чистейших венецианских кружев.

Она гуляла по террасам парка, где на камнях грелись ящерицы, переливаясь, как самоцветы; когда на них падала ее тень, они не двигались, потому что не боялись ее. Звенящую тишину нарушал лишь плеск фонтанных струй; благоухали розы, цветя обильно, недвижимо. А она плыла, плыла в этой меланхолической красоте, мимо прудов с лебедями, туда, где над могучим дубом лежала, грациозно сомкнув копыта, пятнистая лань с прикорнувшими подле нее четырьмя сосунками, и ярко-желтая шкура детенышей отражала солнечный свет.