Изменить стиль страницы

— Почему ты еще не легла? — спросил он.

— Подумала, лучше здесь побуду, запру, замки проверю, — сказала она.

Ее тревога успокоила его. Дав ей какие-то распоряжения, он вернулся к жене, уравновешенный и немного пристыженный. Она постояла, с минуту глядя на него, следя за его движениями и за тем, как он избегает ее взгляда. Потом она сказала:

— Ты не обидишь меня, правда?

Она была по-девичьи миниатюрной, с пугающим странным взглядом широко распахнутых глаз. Сердце прыгало и замирало в нем от любовной тоски и желания, он слепо шагнул к ней и обнял ее.

— Я хочу этого, — сказал он, все крепче и крепче обнимая ее.

Настойчивость его прикосновений успокоила ее, и она обмякла на его груди, недвижимая, отдаваясь в совершенной покорности. И он дал себе забыть о прошлом и будущем, укрывшись в настоящем — этой минуте близости, когда, овладев ею, он был с ней, а все, что не было ею, исчезло, и осталось лишь объятие, в котором они сжимали друг друга, объятие, превыше всякой очевидной чуждости. А утром его вновь одолело смущение. Она все еще была ему чужой, незнакомой. Но к страху теперь примешивалась гордость, вера в себя как в ее супруга. И она, забыв обо всем в этот час нового пробуждения, излучала такую силу и радость, что он трепетал, прикасаясь к ней.

Все переменилось для него теперь с женитьбой. Окружающее стало таким далеким, мелким с тех пор, как познал он мощный родник своего бытия, а глазам его открылась новая вселенная, и он только диву давался, вспоминая пошлость своей прежней жизни. Во всем вокруг ему виделись теперь эти новые спокойные и прочные узы — в скотине на лугу, в молодых всходах пшеницы, колышущихся под ветром.

И каждый раз возвращаясь домой, он шел туда в твердом ожидании, как человек, которому предстоит глубокое и неведомое наслаждение. И приходя в обед, он минуту медлил в дверях, проверяя, здесь ли она. И видел, как она ставит тарелки на добела выскобленный стол. Мелькали тонкие руки — она была тоненькая, пышные юбки прикрывал маленький шелковый передник, а темные волосы на изящной головке были стянуты очень туго. Почему-то именно эта головка — такая изящная и трогательная, убеждала его, что эта женщина предназначена ему. Она хлопотала по дому в тесном, туго обтягивающем платье с пышными юбками, маленьким шелковым передником, и темные волосы, аккуратно расчесанные на прямой пробор, и эта головка во всей ее нежной неброской красоте говорили ему, что эта женщина — его, что она отдана ему во владение. И тогда казалось, что жизнь их имеет точки соприкосновения и что, может быть, удастся ему прикоснуться к неведомому, непонятному, непостижимому.

Разумом же они друг друга замечали редко.

— Я не опоздал? — спрашивал он.

— Нет, — отвечала она.

И он занимался собаками или ребенком, если девочка была рядом. Малышка Анна играла где-нибудь в усадьбе, то и дело впархивая к матери — прижаться к материнским юбкам, напомнить о себе, обменяться с ней поцелуем, — а потом, забыв о ней, опять убегала прочь.

Но и беседуя с ребенком или же общаясь с собакой, трущейся у его ног, он чувствовал рядом присутствие жены и как она тянется к полке углового шкафа в тесном корсаже и кружевной косынке. И мучительно замирало сердце от сознания, что она принадлежит ему, а он — ей. Он сознавал, что живет рядом с ней и ею. Но владеет ли он ею? Навсегда ли она здесь? Не может ли уйти? Нет, по-настоящему она ему не принадлежит, и то, что их связывает, — не настоящий брак она может исчезнуть. Не видит он себя ее господином, мужем, отцом ее детей. Она не из этого мира. И в любую минуту способна уйти, исчезнуть. А ему остается лишь тянуться к ней в вечном неистовом неутолимом желании. И вечно возвращаться домой, поворачивая туда, куда несут ноги, вечно к ней, недостижимой, в неутоленной жажде, не знающей покоя, потому что она может уйти.

Вечером наступало счастье. Закончив дела в усадьбе, он шел в дом, мылся, ребенка укладывали, а он садился у камина с кружкой пива на каминной полке и длинным белым чубуком в руках, остро чувствуя ее присутствие рядом, напротив него, у другого края камина, над пяльцами или за беседой с ним, и до утра он был в безопасности. Она была удивительно сдержанна и говорила мало. Изредка она вскидывала голову, и серые глаза загорались странным светом, далеким и от него, и от этого места, и тогда она начинала рассказывать ему о себе. Казалось, она возвращалась тогда в прошлое, особенно в детство свое и девичество, в годы, проведенные с отцом. О первом муже она говорила редко. А иногда, блестя глазами, она переносилась обратно к себе домой и рассказывала о бурном времени повстанческого движения, о том, как они с отцом уехали в Париж, о сумасбродстве крестьян, когда священная буря губительного и саморазрушительного энтузиазма пронеслась над страной.

Или же она поднимала голову и говорила:

— Когда из конца в конец страны протянули железную дорогу, потом появились и железнодорожные ветки поменьше, одна из таких прошла и через наш городок. Так вот, я была маленькой, и Гизла, моя гувернантка, потрясенная, скрывала это от меня, но я услышала, как судачит прислуга. Помню, рассказывал это Пьер, кучер. Будто мой отец с приятелями-помещиками выписали себе целый вагон — ну, какой в поезде на железной дороге… и спишь в нем…

— Спальный вагон. Она усмехнулась.

— Помню, разразился скандал, да… целый вагон, и в нем девушки, понимаешь, filles голые, вагон, полный девок, и прибыли они в нашу деревню. А набирали они их по еврейским местечкам, и это был ужасный скандал. Можешь вообразить? Вся округа взбудоражилась, и матери это очень не понравилось. Гизла сказала мне: «Мадам не должна узнать, что вы слышали про все это».

— Мама, она все время плакала и кидалась с кулаками на отца, она буквально готова была его растерзать. А он все повторял, это когда она плакала из-за продажи леса — он продал лес, чтобы сорить деньгами, закатиться в Варшаву, в Париж или в Киев, — она плакала и требовала, чтобы он аннулировал сделку, а он вскакивал с места и твердил: «Знаю, знаю, знаю! Тысячу раз уже все это слышал! Придумай что-нибудь поновее, а это я все знаю, как свои пять пальцев!» И все это на моих глазах. И веришь ли, мне нравился он, когда стоял вот так, прислонясь к двери, и лишь повторял: «Знаю, знаю! Все это я уже слышал!» Уж таким он был, что поделаешь, хоть убей — изменить его характер она не могла. Всех могла, а вот его — не могла!

Брэнгуэн не мог этого уразуметь. Перед ним проносились картины — телячий вагон, полный голых девушек, едущих неизвестно откуда и куда, Лидия радостно смеется оттого, что ее отец залез в долги, что лишь твердит: «Знаю, знаю!», евреи бегут по улице, выкрикивая на идиш: «Не надо! Не надо!», а на них обрушиваются удары обезумевших крестьян — она называла их «быдло», — и все это вызывало у нее лишь любопытство и даже развлекало ее. А вот воспитатели и гувернантки, Париж, монастырь… Нет, охватить все это ему было не по силам. И она сидела, говоря в пустоту, обращаясь к ней, а не к нему, странным образом уверенная в своем превосходстве над ним, углубляя между ними пропасть, — странная и чужая, живущая вне его жизни, она все говорила, трещала, плела что-то нескладное, бессмысленное, смеялась над тем, что его поражало и потрясало, ничего не осуждая, погружая его сознание и весь мир в хаос, превращая их в беспорядочное нагромождение шатких руин. И потом, когда они ложились в постель, он знал, что между ними нет общности. Она уносилась обратно в свое детство, он же оставался для нее крестьянином, крепостным рабом, возлюбленным, любовником, тенью, призрачным ничто. Он тихо лежал в изумлении, разглядывая комнату, такую знакомую, и недоумевая, реальны ли предметы вокруг — окна, выдвижные ящики комода, — или все они лишь сгущения воздуха. И постепенно в душе его стала зреть яростная ненависть к жене. Но так как изумление перед ней не проходило, пропасть между ними не сокращалась, а жена была в его глазах женщиной изумительной, неисчерпаемым чудом, о возмездии он не мог и помыслить. Лишь лежал тихо, с яростно распахнутыми глазами, косноязычный, недоумевающий, укрепляясь враждебностью.