Изменить стиль страницы

Война для Иванова стала новым тяжелым испытанием, но не из-за того, что он бедствовал сильнее, чем остальные. Наоборот, внешне они с Одоевцевой были более или менее благополучны, хотя деньги из Латвии больше не поступали. Покинув Париж, они жили в Биаррице, в двух шагах от моря, и старались не заглядывать вперед. Одоевцева обожала верховые прогулки; это и сыграло с ними обоими скверную шутку. Пошел слух, что она катается по парку в сопровождении немецких офицеров. Тут же вспомнились кое-какие неосторожные высказывания Иванова в канун событий (он, подобно Мережковским, готов был одобрить вооруженную интервенцию, чтобы таким путем свергли режим большевиков) и возникли сильные сомнения в безупречности их поведения при оккупантах. Яновский утверждает, что у Иванова «убеждений, принципов почти не было. Бессознательно любил и уважал только сильную власть и великую державу; требовал порядка и, главное, иерархии, при условии, что он, Иванов, будет причислен к элите». Это, конечно, сильное упрощение, но поводы для нападок Иванов действительно дал.

Когда настали дни страшной нищеты, Алданов пробовал добыть для Иванова и Одоевцевой визы в Америку, но получил отказ, так как их имена стояли в списках коллаборационистов. Адамович, ближайший из их друзей, уговаривал Алданова не обращать серьезного внимания на политические взгляды Иванова, так как у того невероятная путаница в голове. Но собственные его отношения с «Жоржинькой» и «мадамочкой» тоже оказались подпорчены политикой. Хотя ему было под пятьдесят, Адамович пошел во французскую армию добровольцем. На фронт он, правда, не попал, но сам поступок, вызвавший насмешливый комментарий Иванова, говорил о настроениях Адамовича выразительно.

Его послевоенная общественная ориентация и вовсе стала для второго Жоржа неприятной неожиданностью. Адамович вдруг сделался советским патриотом, бывал в посольстве на рю Гренель, выпустил по-французски книжку «Другая родина», где есть страницы о величии Сталина. Иванов отрекся от многолетней дружбы, они больше не встречались и не переписывались. Только в 1953-м последовало примирение, но прежнее душевное созвучие уже не вернулось.

К тому времени Иванов с Одоевцевой жили в Русском доме в Монморанси, откуда их перевели в другой дом призрения — в Йер, на юг. О том, что чувствовал и о чем думал Иванов в свои последние годы, говорят многие его стихотворения, в частности, и это, с посвящением Маркову:

…И лучше умереть, не вспоминая,
Как хороши, как свежи были розы.

«Жизнь, погубленная зря», стала его главной темой, а о поэзии он теперь говорил, что это лишь способ хлороформировать сознание. Даже о своей ностальгии он пытался забыть, внушая себе, что и это не более чем красивая выдумка:

Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу,
И вашей России не помню,
И помнить о ней не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки…

Но все равно петербургские вьюги пели и под лучезарным небом Прованса, а царскосельский парк отказывался раствориться в сиянии этой синевы. Берберова писала, что последние стихи Иванова — это «миф саморазрушения», причем настолько безоглядного, что с ним не сравнятся похожие мифы, которые создавали, и не только как поэтический сюжет, но как программу жизни, французские «проклятые поэты», а вслед им, по их примеру выразители русского Серебряного века. С Ивановым она часто встречалась на предвоенном Монпарнасе, виделась и после войны, записала рассказы очевидцев о его последних днях: исколотые иглой руки и ноги, приступы бешенства, сменяющиеся депрессией, неприбранная комната, духота, вонь. Одоевцева утверждает, что это клеветнический вымысел: видимо, Берберова так и не одолела застарелое недоброжелательство к Иванову как врагу Ходасевича. Сложно судить о том, кто из них двух ближе к истине. Однако перечитавшие стихи Иванова, написанные перед смертью, — те, где, кажется, осталось только «безразличье к жизни, к вечности, к судьбе», — скорее примут на веру версию Берберовой.

* * *

Дописывая под конец 60-х годов «Курсив мой», Берберова вспомнила свои первые поездки в послевоенный Париж, откуда она уехала за океан в 1950-м. Она пришла на тихие аллеи Сен-Женевьев де Буа, где закончилась эпопея первой волны русской эмиграции «в ее славе, убожестве и юродстве». У могил Бунина, Мережковского, Милюкова, художника Коровина, у последнего земного пристанища тех, кто до смертного своего часа носил в сердце образ Его величества, и других, мечтавших о русской республике европейского образца, у обелисков героям добровольчества и невозвращенцам, когда-то занимавшим посты в советской иерархии, Берберова печально думала о том, что пройдет еще несколько десятилетий и все это пространство, заполненное памятью о целой эпохе русской жизни, перестанет существовать. Согласно закону, его перепашут и сдадут под огород.

Этого не произошло, но русский Париж действительно стал историей, причем задолго до того, как ушли его последние яркие личности. В сущности, черта была подведена в тот летний день 1939 года, когда на другом кладбище хоронили Ходасевича, а Цветаева, не знавшая о том, что он умер, после семнадцатилетней разлуки впервые увидела свою родную, неузнаваемую Москву. Через два с половиной месяца началась война, и французское правительство тут же приступило к ликвидации всех политических союзов эмигрантов, конфискуя их архивы, закрывая газеты. Самые крупные — «Последние новости», «Возрождение» — дотянули до следующего лета, когда в Париж вошли немцы, докончившие этот разгром и русской периодики, и русских объединений, даже совсем далеких от политики.

Сохранились записки сотрудника Милюкова Николая Вакара о последних днях перед оккупацией. В газете все вверх дном, редакторы сбежали в провинцию, валяются ненужные рукописи, перевернутые машинки, папки с адресами подписчиков. А под окнами гудят автомобили с ополоумевшими обывателями, тянутся толпы с детскими колясками и тачками, заваленными барахлом. Дорога на Фонтенбло забита так, что не проехать несколько дней. Безжалостно палит солнце. Нигде не найти стакана воды.

Четыре года спустя в Париж вошли американские дивизии, а за ними стали возвращаться те, кто переждал лихолетье вдалеке от столицы, — как Иванов и Одоевцева, поселившиеся в отеле «Англетер» в Латинском квартале. Но многие не вернулись. Среди погибших на фронте и в немецких лагерях — русские имена.

У Берберовой, приехавшей через несколько лет пребывания в Америке, осталось тяжелое чувство, когда она начала заново знакомиться с остатками русского Парижа. «Полуживые еще ходят. Кто с палкой, кто с двумя. У кого — три зуба своих, у кого — тридцать фарфоровых. Кто-то лежит в больнице, кого-то отправили в провинцию в параличе. Одни откровенно говорят, что предпочитают „от сердца“, чем „от рака“, другие еще держатся, красят волосы и стараются не произносить некоторых слов, в которых особенно заметно их шамканье». Этот мир лежит в развалинах. Он никогда не возродится.

Терапиано в эти годы пишет Маркову о том же самом, об отсутствии «воздуха» в парижской послевоенной жизни. Его не стало как-то само собой, и напрасны старания вернуть этот «воздух»: объединить оставшихся, добыть деньги на журнал, чтобы появился аналог «Современных записок». Сам Терапиано и еще немногие — Зайцев, Одоевцева — не изменят Парижу ради соблазна намного более комфортабельной американской жизни, не последуют примеру Набокова, Яновского, Варшавского. И, кроме Одоевцевой, которую привезли в Ленинград девяностолетней, никто из них не поддастся искушению вернуться в Россию.