— Сам по канату хожу. Сам башкой каждый день у бога рискую… Правда, табаки у меня пока на экспорт идут. И баранов не на сторону, а в казну — Казгосторгу по сходной цене уступаю. И рабочий класс на золотых рудниках белой мучкой со своей мельницы чуть ли не в прямой убыток себе снабжаю. Словом, лажу, как могу и умею, с дорогой нашей властью. С начальством все эти годы жил запанибрата, с самой милицией — на корот-

кую ногу. Пожалуйста, три похвальных листа — наградные грамоты за экспортные сорта моих табаков от районного Табакторга на божнице храню… Ан шабаш! Вижу, нету тебе, Лука Бобров, в родимой степи былого разгону. Отказаковали, открасовались, выходит, мы, линейные сибирские казачки, в родной стороне. Приходит каюк всему: накопленному добру, наживе, воле. До чего дошло: киргизню — неумытую орду — к власти над нашим братом разные там ячеешники допустили!.. Нет, брат, шалишь! Не на таких нарвались! Руки связывать нам не позволим. Час пробьет, мы — линейные старожилы — о себе напомним! — грохнув по столу кулаком, заключил, задыхаясь от приступа бешенства, Лука Лукич.

Татарников, вольно откинувшись на спинку венского стула, слушал хозяина. Смуглое неподвижное лицо его не выражало ничего, кроме тупого равнодушия и усталости. И это еще больше ожесточало Луку Боброва, и без того остервеневшего от черной злобы к своим смертельным врагам.

— Руки зудятся — сил нет. Да довериться до сих пор было некому,— продолжал уже более ровным тоном Лука Лукич, рывком дочиста осушив очередную рюмку настойки.— Казачишки на нашей линии, по правде сказать, измельчали. Прямо диву даешься, как их ловко Советская власть за короткое время к рукам прибрала. Ведь умели же насмерть, как черти, драться они в девятнадцатом году с красными дьяволами из железной дивизии Стеньки Разина? Умели! Да и как: до девяти раз, к примеру, станица наша из рук в руки переходила — это не в орел и решку играть! А теперь и самые отпетые поджали крылья. Живут — тише воды ниже травы. А некоторые даже в партийные ячеешники поза писались. Но поднять ловкому вожаку казачество не такое уж трудное дело. Надо только суметь улучить пороховое время. А такое время — не за горами. Это я тебе, Алексей Ильич, тайно, как на духу, говорю,— сказал Лука Лукич, доверительно полуобняв тяжелой потной рукой острые плечи своего молчаливого, не повеселевшего даже после изрядной выпивки гостя.

Татарников слушал Луку Лукича настороженно, чутко. Но, хмелея, он временами даже плохо понимал, о чем говорит хозяин. Его угнетала духота сумрачной горницы, тесно заставленной окованными медью сундуками, раздражал тусклый свет привернутой лампы.

Временами, поднимая на Луку Лукича выцветшие, отдававшие свинцовым блеском, косо поставленные глаза, Татарников снова и снова с тревожным изумлением рассматривал этого неуклюже-угловатого человека. По мере того как начал откровенничать хозяин, стало потягивать на разговор и гостя. Хмель, будоража сознание, влек Татарникова к исповеди, к раскаянию. Но как только он собирался с мыслями и, точно очнувшись от минутного забытья, пытался что-то сказать, Лука Лукич тотчас перебивал его.

— В тебе я примерно все понимаю,— пытливо приглядываясь к внешне равнодушному лицу Татарникова, говорил Лука пророчески-властным тоном.— Карта выпала тебе, что и говорить, не фартовая. Выбор — короток. И умыслы твои справедливы…

— О каких умыслах речь? Я вас не совсем понимаю…— пробормотал наконец Татарников.

Но Лука Лукич, опять перебив его, сказал:

— Погоди. Не мешай мне. Сейчас поймешь… Я в тебя, Алексей Ильич, как в господа бога верую. У меня собачье чутье. Я в этом деле — палач. Нужного человека всегда по следу чую… Знаю, что широкая спина нужна тебе. А меня в плечах, как видишь, господь не обидел: будь за ними в полной надежде — не выдам, не подведу. Ну, по рукам? — заключил Лука Лукич, протянув гостю широкую, как весовая чаша, ладонь с влажными пальцами.

Татарников, смутно понимая, к чему клонит Бобров, начал догадываться, что какие-то незримые нити попутали его с Лукой, столь грубо и властно вторгнувшимся в его судьбу. Но в одурманенном хмелем сознании не было ясного представления о том, что это были за нити и как, при каких обстоятельствах связали они его с человеком, злая воля которого способна подавить, смять любое сопротивление, каким бы упорным оно ни было.

Татарников то на мгновение пьянел, то вдруг трезвел и, трезвея, еще больше робел, покрываясь противным холодным потом. И тогда он снова пил, уже не чокаясь с Лукой Лукичом. А тот только снисходительно ухмылялся, почесывая пятерней свою вороную, тронутую легкой проседью бороду.

Однако хмель брал свое. И Татарникову хотелось, улучив подходящую минуту, открыться Луке во всем с той наигранной простотой, которая могла бы прикрыть его смятение и робость, близкую к страху перед этим че-

ловеком. Татарников был почему-то убежден, что это раскаяние в своем грехе вернет его к тому душевному равновесию, которое обрел он в этой степной стороне после нелегального перехода китайской границы. Самое страшное, как он думал, было там, позади. От погран-постов он благополучно ушел. Документы у него были в полном порядке — не придерешься. Никто его тут не знал, кроме вдовы покойного земского врача Кармац-кого — Ларисы Аркадьевны Кармацкой, проживавшей в степной усадьбе мужа. Оставалось одно: определиться поскорей на работу сообразно с обозначенной в его дипломе профессией — инженера-механика по сельхозмашинам. На его счастье, создавался теперь поблизости зерносовхоз, и там дозарезу нужны были кадры высокой технической квалификации. Словом, ему до сих пор везло. И вот случайное столкновение с Бобровым разом вышибло Алексея Ильича из седла. И он, как кавалерийский офицер, лишившийся строевого коня, чувствовал себя обескураженным, жалким.

Лука Лукич не пьянел. Так, по крайней мере, казалось Татарникову. Кроме того, ему мнилось, что бесцеремонный хозяин, затащивший его почти насильно в свой подозрительно тихий, пропитанный какими-то странными, сложными запахами дом, отлично знает о нем, Татарникове, всю подноготную. Вот почему, когда хозяин о чем-то задумался, Татарников, залпом осушив для смелости чайный стакан настойки, заговорил с напускной развязностью йе столь пьяного, сколь донельзя напуганного, но старающегося скрыть свой испуг человека:

— Часы фирмы «Павел Буре» и американские доллары, говорите? Точно. Он — по приметам… Ну что ж, иду ва-банк: моя работа.

Пьян был Татарников, но и он удивился до протрезвления тому непритворному спокойствию, с каким воспринял его развязно-покаянное признание Бобров.

На секунду задержав на Татарникове взгляд темных, глубоко сидящих глаз, Лука Лукич заметил:

— Чистая работа!

Но Татарников, словно не слыша его замечания, продолжал говорить почти с упоением:

— …По войску мы с ним — сродичи. Оба — оренбургские. И станицы у нас почти рядом. Я — из Звери-ноголовской. Он — из Боровской, что под Кустанаем. Только в чинах у нас, как советские товарищи говорят,

некоторая неувязка вышла. Он рядовой. Я есаул. Это — в прошлом, конечно… Ну да и родители наши друг от дружки в отличку жили. Его папаша, например, на общественные деньги в полк уходил: и строевого коня и амуницию станичники ему справили. А мой родитель в полку не служил: откупился за полторы тыщи ассигнациями от действительной службы. Душа у него к ратным подвигам не лежала. Все страсти в коннозаводское дело ушли. Донских рысаков разводил. Поставщиком коней двора его императорского величества числился. На наших конях кавалергарды перед императором в Царском Селе гарцевали! — все с той же притворной развязностью продолжал Татарников.

Лука Лукич слушал его молча. Он не пил, но подливать гостю не забывал, тот не отказывался и, не закусывая, пил рюмку за рюмкой. Порою обрывая свою исповедь на полуслове, Татарников сидел некоторое время с полузакрытыми глазами, стараясь, видимо, сообразить: то ли он говорит? Вот и сейчас, помолчав, пожевав бескровными, вялыми губами после выпитой рюмки, он снова заговорил, но уже в более ровном, спокойном тоне: