Не сводя глаз с матушкиного лица, я созерцал ее в безмолвном благоговении, стоя перед нею на коленях и держа в своих руках ее руки. Матушка сидела в кресле и также молча смотрела то на меня, то на небольшой акварельный портрет, который стоял возле нее на крышке ее открытой рабочей шкатулки.
Это был портрет моего покойного отца, на которого я теперь был поразительно похож — и хотя в этом обстоятельстве не было ничего удивительного, но матушка была этим, видимо, сильно занята. Высвободив из моих рук свои руки, она в одну из них взяла этот портрет, а другою приподняла волоса с моего лба — и, еще пристальнее взглянув мне в лицо, отодвинулась и прошептала:
— Какое полное повторение во всем!
В этом восклицании мне послышалось что-то болезненное, что-то такое, чему мать моя как будто в одно и то же время и радовалась и ужасалась. Она, должно быть, и сама это заметила и, вероятно сочтя неуместным обнаружение передо мною подобного чувства, тотчас же подавила его в себе — и, придав своему лицу простое выражение, договорила с улыбкою:
— Если заменить этот пушок на твоей губе густыми усами, бросить несколько седых волос в голову и немножко поставить лицо, ты был бы настоящий двойник твоего отца. Это обещает, что ты будешь иметь недурную наружность.
Желая блеснуть умом и серьезностью, я кашлянул и хотел сказать, что наружность не много значит; но матушка точно прочла мою мысль и ответила на нее, продолжая речь свою:
— Хорошая форма имеет много привлекательного, — сказала она, — в хорошей форме надо стараться иметь и хорошее содержание, — иначе она красивая надпись на дурном товаре. Ты, впрочем, очень счастлив — рано испытав несчастие; я уверена, что оно дало тебе хороший урок.
Это меня ужасно тронуло — и я еще жарче припал к матушкиным рукам, и на них из глаз моих полились обильные слезы.
— Ты не плачь, — продолжала матушка нежным и ласковым, но как будто несколько деловым тоном, — тебе теперь нужны не слезы, а душевная бодрость. Ты лишен самого величайшего блага — правильного образования; но бог милосерд, может быть мы не только ничего не потеряем, а даже выиграем. А о том, что ты потерял несколько прав или служебных привилегий, — не стоит и думать. Все дело в облагорожении чувств и просвещении ума и сердца, чего мы с тобою и станем достигать, сын мой, и в чем, надеюсь, нам никто не помешает.
Я вздрогнул: это были почти те же самые слова, какие я слышал в Твери от сестры Волосатина, которой я написал и послал свое глупое письмо. Ненавистное воспоминание об этом письме снова бросило меня в краску, и я, продолжая стоять с поникшею головою перед моей матерью, должен был делать над собою усилие, чтобы понимать ее до глубины души моей проникавшие речи.
А матушка все продолжала ласкать меня своею рукою по лицу и по голове — и в то же время излагала мне, что ею уже предпринято для того, чтобы прерванное образование мое не остановилось на этом перерыве, и что она еще намерена сделать в этих же целях. Передо мною открывался обширный и обстоятельно обдуманный план, который показывал мне, что я жестоко ошибался, почитая себя уже совсем вырвавшимся на волю, — и в то же самое время этот план знакомил меня с такою стороною ума и характера моей матери, каких я не видал до сих пор ни в одном человеке и уже никак не подозревал в моей maman, при мечтах и размышлениях о которой передо мною до сих пор обыкновенно стояли только нежная заботливость и доброта. Едучи к ней из корпуса, я хотя и не был намерен отвергать ее материнского авторитета, но все-таки в сокровеннейших своих мечтах я лелеял мысль, что мы с нею встретимся и станем жить на равной ноге, даже, пожалуй, с некоторым перевесом на мою сторону, так как я мужчина. Теперь на деле на первых же порах выходило совсем другое: я видел, что я еще мальчик, судьбою которого намерена властно распоряжаться хотя очень добрая и попечительная, но в то же время неуклонно твердая воля.
Матушка сообщила мне, что, приехав месяц тому назад в Киев, она уже устроила, что дядя даст мне место в своей канцелярии, но что это место будет, разумеется, самое незначительное и по моим обязанностям и по вознаграждению, которое я буду получать за мою службу.
— Но это и справедливо и прекрасно, — говорила она, подняв меня с полу и занявшись приготовлением для меня чая из чистенького томпакового * походного самовара моего отца — самовара, который подала очень опрятно одетая пожилая женщина в темном платье и в белом чепце. — Это справедливо, — продолжала maman, — потому что ты, не будучи подготовлен ни к какой полезной деятельности, не можешь претендовать на лучшие места, которые должны принадлежать достойнейшим; и это прекрасно, потому что при незначительных обязанностях по службе у тебя будет оставаться много времени на полезные занятия для обогащения сведениями твоего ума и развития твоего сердца.
В способах достижения этого развития и обогащения матушка явилась такою же основательною, как и во всем том, что я от нее уже слышал. Усадив меня сбоку от себя за стол, к корзинке с булками и стакану чая, она сообщила мне, что, уладив мое поступление на службу (к чему я был обязан при моем исключении из корпуса), она обратилась к сведущим людям, с помощию которых так же тихо и благонадежно устроила для меня возможность заниматься науками. Она сказала мне, что и самый город Киев она выбрала для нашего житья, во-первых, потому, что не хотела, чтобы я проводил юность между чужеземным населением в Лифляндии, которая хотя и была ее родиной, но для меня не годится. Maman высказала, что, будучи сыном русского человека, я должен взрасти и воспитаться в преданиях и симпатиях русского края, а потом она указала вторую причину выбора Киева; эта причина заключалась в том, что здесь есть университет, который она назвала источником света, проливающим свои лучи на все, что становится в возможной к нему близости.
Я все это слушал с напряженным вниманием, хотя и не совсем ясно понимал, какое просветительное влияние может иметь университет чрез одно пребывание с ним в более или менее близком соседстве… Но матушка и это точно сейчас же прозрела, и как бы в скобках разъяснила мне распространение в обществе добрых и высоких идей просредством обращения с просвещенными людьми, руководящими образованием университетского юношества.
Меня поражала и эта простота и ясность ее взгляда и ее спокойное savoir faire, [56]с которым она все располагала, как будто играла по нотам. Особенно же меня удивила ее прозорливость, с какою она словно читала в уме моем и тотчас спешила разъяснить все, что мне было неясно. Но что всего более на меня действовало — и действовало благотворнейшим образом — это определенность ее суждений, полных, точных, основательных, так что к ним не нужно было просить у нее никаких прибавлений, точно так же как от них ничего нельзя было бы отнять без ущерба их полноте и положительности.
Самые мельчайшие детали составленного ею для меня плана уложены были в такой незыблемый кодекс, что совершеннее его в этом роде уже, кажется, ничего нельзя было придумать.
Да простит мне читатель (если таковой будет у моих записок), да простит он мне, что я ниже этих строк сейчас приведу в дословном изложении разговор, последовавший между мною и моей матерью.
Нет нужды, что в нем не будет эффектных crescendo [57]и forte, [58]а все просто и плавно, как бесстрастный диалог. Я его упомнил весь, от слова до слова, в течение очень многих лет, а это несомненное ручательство, что в нем есть нечто, способное врезаться в память.
XIII
— Ты будешь спать вот там, — сказала матушка, указав мне на небольшую комнату влево от гостиной, где мы пили чай, — а вот здесь направо — точно такая же моя комната. Тут все наше помещение, каким мы можем располагать, и нам большего не нужно, — миллионы людей, гораздо более нас имеющие права на большие удобства, лишены и таких. Это очень жалко, но пособить этому не в наших силах, а притом же это, верно, так нужно и так угодно богу.