Меж тем отъехавшему Патрикею предстояла нелегкая задача отыскать израненного солдата, путь которого, за выходом его в отставку, был бабушкиному послу неизвестен. К тому же Патрикей, который недаром пользовался доверием князя и княгини, потому что он был умен, находчив и сообразителен, здесь на первых же шагах обличил совсем не свойственное ему крайнее легкомыслие и ветреность. На другой же день после его отъезда лакейчонки, начав убирать переднюю, нашли в ящике, в столе, тщательно обернутую бумагу, по рассмотрении которой конторщиком она оказалась Патрикеевой вольною Он должен был захватить ее с собою и завезти в палату, а между тем… бросил, как «дар напрасный, дар случайный» * .
Когда эту вольную представили княгине, она только улыбнулась и сказала:
— Этот человек истинный друг мне, — и тотчас же велела конторщику ехать засвидетельствовать отпускную и потом положить ее опять в то же самое место, где ее оставил Патрикей, и никогда ему об этом не сказывать. Все это так и было исполнено.
Эта историческая для нас вольноотпускная Патрикея Семеныча Сударичева, хранящаяся нынче в семейном архиве дяди, князя Якова Львовича, так и пролежала близ сорока лет в ящике, куда положил ее Патрикей и откуда никогда не хотел ее вынуть.
Меж тем прошло около трех месяцев, о самом княгинином после не было ни слуху ни духу, и вдруг он возвратился, и не один, а с кем ему было сказано.
Ольга Федотовна, доходя в своих рассказах до этого события, всегда впадала в какой-то смешанный трагикомический тон повествования. Трагическое тут всегда принадлежало бабушке, а комическое — трубачу, которого месяца через три после своего отъезда привез Патрикей Семеныч. Я запишу этот рассказ так, как его слышала из уст самой пестуньи бабушкиной старости и моего детства.
— Бабинька-то тут все еще продолжала задавать себе труд за трудом, — начинала, бывало, Ольга Федотовна. — Труд за трудом, голубушка моя, так на себя и хватала, так и захапывала на свои молодые ручки, чтоб они у нее поскорее уставали, так время и прошло. Со смерти князя-то шел уже седьмой месяц, а ее тягости девятый исполнялся. В эту-то пору, в самую весеннюю ростепель, Патрикей Семеныч с трубачом и воротился. По правде сказать: было кого столько времени по всему свету искать… И привез-то его Патрикей Семеныч из-под Грайворона, и сам-то он назывался Грайворона, и все, что он, бывало, ни сделает, изо всего у него выходила одна Грайворона. Был он из хохлов — солдатище этакой, как верблюд огромнейший и нескладный, как большое корыто, в каких прачки за большою стиркою белье синят, и вдобавок был весь синеватый, изрубленный; по всему лицу у него крест-накрест страшенные шрамы перекрещивались, а одна бакенбарда совсем на особом на отрубленном куске росла, и не знать, как она у него при роже и держалась. Словом, такой красавец, что без привычки смотреть на него было страшно, или, лучше того сказать, можно было его по ярмаркам возить да за деньги по грошу показывать.
Княгиня его сейчас к себе потребовала и долго молча на эти его рубцы и шрамы, что по всему лицу шли, смотрела, точно сосчитать их хотела: сколько он, талагай * , их в смертном бою за дединьку получил, а потом тихо его спрашивают:
«Как тебя звать?»
«Петро Грайворона, — говорит, — ваше сыятелство!» — и все это таким густым басом, что как из бочки содит.
Княгиня и продолжают:
«Ты из хохлов, что ли?»
«Точно так, — говорит, — ваше сыятелство: я из хохлов».
«Что же ты… за что ты особенно моего мужа любил?»
«Никак нет, — говорит, — ваше сыятелство, в особину не любил».
— Этакий дурак, — хохлище безмозглый был! — обыкновенно смеясь восклицала, бывало, прерывая рассказ, Ольга Федотовна, — в службе был, а решительно никакой политики не мог сохранить, что кстати, что некстати, все, бывало, как думает, так и ляпнет!
Княгиня изволят продолжать:
«Как же так: если ты, — говорят, — особенно его не любил, то почему же ты его в очевидной смерти не бросил, когда от него все отстали?»
«Командир, — говорит, — ваше сыятелство: командира нельзя бросить, на то крест целовал».
Ну и вот грубость да откровенность его эта княгине понравилась: она ему тут головкой кивнула и ласково говорит:
«А-а, так вот ты какой! Это хорошо, честно».
А он вкратце ей по-своему отвечает:
«Точно так, ваше сыятелство!» — и что раз ответит, выкрикнет, то еще больше в струну по-полковому вытягивается, так что даже нога об ногу кожаной подшивкой на панталонах скрипит.
Княгиня изволят его благодарить.
«Ну, во всяком разе, — говорят, — ты добрый человек, что ко мне приехал».
«Никак нет, — отвечает, — я ослушаться не смел».
«Почему же ты меня не смел ослушаться?»
«Вы командирша, — говорит, — ваше сыятелство».
«А-а, — отвечает княгиня, — это хорошо! — и сами улыбаются, — ты, значит, теперь после мужа ко мне под команду поступаешь?»
«Точно так, ваше сыятелство».
«Ну так отвечай же своей командирше: много ли у тебя какого роду-племени?»
«Никого, — говорит, — у меня не осталось ни роду, ни племени: я за сиротство и в солдаты отдан * ».
«Ну, назови мне добрых людей, которым бы ты за их добродетель чем-нибудь пособить хотел».
«Никогда, — говорит, — я добрых людей, ваше сыятелство, не бачивал».
Княгиня удивились и говорят:
«Как: неужто ты во всю жизнь ни одного доброго человека не видал?»
«Точно так, — говорит, — еще никогда ни одного не видал».
«Неужели же, — говорят, — у тебя и в полку любимого товарища не было?»
«Никак нет, — отвечает, — ни одного не было: меня в полку все «хохлом» дразнили».
«Ну так хохлы-то твои, верно, тебя в деревне любили?»
«Никак нет, ваше сыятелство, — они меня, как я вернулся, стали «москалем» звать и выгнали».
«Куда же они тебя и за что выгнали?»
«Так, сказали: ступай вон, чтоб у нас здесь твоего московьского духу не было».
«Ну а кто же тебя принял?»
«Слепой Игнат принял».
«Ну так, стало быть, этот слепой Игнат был добрый человек?»
«Никак нет, ваше сыятелство, — он самый подлюга и есть: он меня пьяным напоил да хотел мне кипятком глаза выварить, чтобы вдвоем слепые петь станем, так больше подавать будут. Один господь спас, что я на ту пору проснулся, так и побил его».
Княгиня даже задумалась и потом говорят:
«Экой ты какой… ничего с тобой не сообразишь!» — и, обратясь к Патрикею Семенычу, изволили приказать, чтоб отдать их именем управителю приказание послать за этого Грайворону в его село на бедных пятьсот рублей, а в церковь, где он крещен, заказать серебряное паникадило в два пуда весу, с большим яблоком, и чтобы по этому яблоку видная надпись шла, что оно от солдата Петра Грайворона, который до смертного часа не покинул в сечи командира своего князя Льва Протозанова. «Это я, — говорят, — так хочу, чтобы в селе помнили, что под сею паникадилою был крещен честный человек, а что русские князья доблесть чествуют».
А солдатище-то, это услыхавши, весь просиял: стоит и зубы скалит. Так ему весело, что он и всю субординацию * свою, дурак, позабыл: корчится от смеха и приседает да ручищами в колени хватается.
И княгиня, глядя на него, что он так киснет со смеху, и сами рассмеялися и говорят:
«Чего же ты смеешься? Верно, тебе это не нравится?»
А он отвечает:
«Это, — говорит, — ваше сыятелство, очень что прекрасно, потому что им от этого никогда в нос неучкнет, что этот паникадил для меня гореть будет, а не для праздника».
Ну тут уж и я рассмеялась, и даже Патрикей Семеныч, на что был человек серьезный, так и он тоже на грудь лицо опустил и улыбнулся. А княгиня, разумеется, изо всего этого ясно усмотрела, что она такое есть эта Грайворона, и сейчас вышли на минуту с Патрикеем в другую комнату и спрашивают: