— Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью?
— Дитя ты мое милое! — пропищала старуха сквозь слезы и еще горче заплакала.
Сидят обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не рыдала, как мать, а плакала тихо, без звука, покойно плакала. Она словно прислушивалась к старческим всхлипываниям матери и о чем-то размышляла.
— Змея одна своих детей пожирает, — проговорила Настя, как будто подумала вслух.
— Что ты говоришь? — спросила Петровна, не расслышавшая слов Насти.
Настя ничего не отвечала; но, помолчав немного, опять, как бы невольно, проронила:
— Погубили мою жизнь; продали мое тело, и душеньку мою продадут. Выпхнули на позор, на муку, да меня ж упрекают, на меня ж плачутся.
Петровна продолжала плакать.
— Матушка! — крикнула Настасья, вскочив с лавки.
— Что, моя дочушка?
— Не рви ты моего сердца своими слезами! И так уж изорвали его и наругались над ним. Говори сразу, чего ты хочешь?
— Сядь, Настюшка.
Настя села.
— Теперь ведь сделанного не воротишь.
— Ну!
— Не развенчаешься.
— Ну!
— Надо с мужем жить, как бог приказал.
Настя, бледная, молчала.
— Родная ты моя!
— Что?
— Сними ты с моей старой головы срам-покор; пожалей ты и самое себя!
— Не приставай! — тихо ответила Настя.
— Пожалей себя!
— Пожалею, пожалею, только не приставайте вы ко мне, ради матери божией.
Заковыляла опять Петровна своею дорожкою, а Настя, стоя на пороге, долго, долго смотрела ей вслед, отерла слезу, вздохнула и воротилась в избу.
Собрались семейные, поужинали и пошли на ночлег по своим местам; и Настя пошла в свою пуньку.
«Господи боже мой! чего только они радуются?» — думала Настя, придя на другой вечер в гости к матери.
А Петровна и невестка Алена не знают, где ее и посадить и чем потчевать. Такие веселые, что будто им кто сто рублей подарил или счастье им какое с неба свалилось. Грустно это было Насте и смешно, но меньше смешно, чем грустно.
Сама Настя, однако, была покойнее, хотя собственно этот покой был покой человека, которому нечего больше терять и который уже ничего не хочет пугаться. Только она еще будто немножко побледнела в лице, и под глазами у нее провелись синие кружки.
Потчевали Настю и капустой и медом, но она ничего не хотела есть. Спрашивали ее, отчего мужа с собою не привела, но она ничего на это не отвечала, — «пора ко двору», — собралась и ушла.
И стала таким манером Настя жить в свекровом доме, как и другие невестки, и стали ее все уважать и заговорили с ней ласково. С мужем она никогда не говорила, ни при людях, ни без людей. За это на нее иногда серчал свекор, но как она вообще и ни с кем не была разговорчива, то и это на ней не взыскивали. «Молчаливая» да «молчаливая она у нас»; так и оставили. Так прошла масленица, пришел великий пост, Настя ходила говеть, исповедовалась и причащалась. Пришли «со́роки», [22]на дворе стало крепко теплеть. Зима отошла, и белый снег по ней подернулся траурным флером; дороги совсем почернели; по пригоркам показались проталины, на которых качался иссохший прошлогодний полынь, а в лощинах появились зажоры, в которых по самое брюхо тонули крестьянские лошади; бабы городили под окнами из ракитовых колышков козлы, натягивали на них суровые нитки и собирались расстилать небеленые холсты; мужики пробовали раскидывать по конопляникам навоз, брошенный осенью в кучах. Голодные грачи жадно хватали из навоза круглые коричневые комья и, носясь с оглушительным криком над деревнею, оспаривали друг у друга скудную добычу. Письмоводитель станового переносил из избы в избу мертвое тело, явившееся наружу из-под осевшего снега, и собирал с мужиков контрибуцию за освобождение их от вскрытия в их доме позеленевшего трупа. Словом, наступила весна, со всем тем, чем она обыкновенно знаменует свое пришествие к нам на Гостомле.
Было вербное воскресенье. День был светлый, теплый, солнечный. На дворе так хорошо, что не входил бы под крышу. Небо бледно-голубое, подернуто разорванными белыми облаками; воздух пропитан животворным теплом, и слышен крепкий запах оттаивающей земли и навоза. Над прогалинами вверху заливаются голосистые жаворонки, а на завалинах изб несметными стадами толкутся под обаянием весенних побуждений сладострастные воробьи. Все хочет жить; все собирается жить; все просит жизни. Чуется во всем пора любви, пора темных желаний, томительных, и тоски безграничной для тех, кому не с кем делить ни горя, ни радостей.
У Прокудиных дома оставалась только одна Домна. Все ушли к церкви, на ярмарку; даже ребятенок старших с собою забрали. А самые младшие со всей деревни собрались на стог кострики и, барахтаясь там, играли в свои ребячьи игры. Настя рано утром пошла навестить кузнечиху Авдотью, которая, поднимая хлебную дежу, надорвалась и лежала нездоровою. Посидела Настя у кузнечихи с часок и пошла домой. Так ей и хорошо было, как она шла полями, и мучительно; даже страшно стало. Пошла она шибче, шибче, а кругом все тихо, только слышно, как трухлый снег подтаивает и оседает. Дорога была тяжелая, потому что нога просовывалась и вязла. Устала Настя и, войдя в избу, села на лавку против самой печки, у которой стряпалась Домна.
— Аль уморилась? — спросила ее Домна.
— Уморилась, Домнушка.
— Что так? Недалече, чай?
— Недалече, да уморилась. Тяжко больно ходить-то стало.
— Ты гляди, бабочка, не тяжела ли сама-то стала? — спросила Домна, пристально глядя на Настю.
— И, бог с тобой! Что только вздумаешь! — проговорила, покраснев, Настя.
— Что вздумаю! Это, девушка, неш долго?
— Бог с ними.
— Дети-то?
— Да.
— Ну, ведь там хочешь не хочешь, а уж на то ты баба теперь.
— Помилуй господи!
— Аль рожать боишься?
— Что рожать! Люди рожают, да живы. А хоть бы умереть, так в ту ж бы пору.
— Так что ж: с деткой-то лучше, веселей-ча.
Настя молчала и смотрела в огонь печи.
— Чего ты не раздеваешься? Жарко в свите-то, да еще подпоясамшись.
— Сичас, — ответила Настя, а сама, не трогаясь с места, все продолжала смотреть в огонь.
— Нет, ты, касатка, этого не говори. Это грех перед богом даже. Дети — божье благословение. Дети есть — значить божье благословение над тобой есть, — рассказывала Домна, передвигая в печи горшки. — Опять муж, — продолжала она. — Теперь как муж ни люби жену, а как родит она ему детку, так вдвое та любовь у него к жене вырастает. Вот хоть бы тот же Савелий: ведь уж какую нужду терпят, а как родится у него дитя, уж он и радости своей не сложит. То любит бабу, а то так и припадает к ней, так за нею и гибнет.
— Любит, — тихо промолвила Настя.
— Известно, любит. Ну и она его жалеет; нечего сказать, добрая баба.
— И она любит, — опять проговорила Настя.
— Ну иной и не то чтобы уж очень друг с дружкой любилися, а как пойдут ребятки, так тоже как сживутся: любо-два. Эх! не всем, бабочка, все любовь-то эта приназначена.
— С чего же не всем?
— Да ишь вот не всем.
— Это всё люди делают.
— Известно, люди, либо опять, так сказать, нужда тоже делает.
— Нет, всё люди.
Обе невестки замолчали.
— Вот только что у тебя муж-то не такой, как у добрых людей, — продолжала Домна.
Настя покраснела, как будто ее поймали на каком-нибудь преступлении или отгадали ее сокровенную мысль.
— И чудно как это, — продолжала Домна.
— О-ох! — болезненно произнесла Настя.
— Что тебе?
— Ничего.
— Чудно это, я говорю, как если любишь мужа-то, да зайдешь в тяжесть и трепыхнется в тебе ребенок. Боже ты мой, господи! Такою тут мертвой любовью-то схватит к мужу: умерла б, кажется, за него; что не знать бы, кажется, что сделала. Право.
А Настя ни словечка не отвечает; брови сдвинула и все смотрела, смотрела в огонь, да как крикнет не своим голосом:
22
Сорок мучеников. (Прим. автора.)