Он проводит ладонью по воздуху, отстраняет все сомнения. Его решение твердо, это правильное решение, единственно возможное. А теперь он больше не будет думать об этой мучительной истории. Он вынимает свою рукопись. Работает.

Полчаса, целых тридцать минут это удается ему. Потом, как он ни противится, перед ним возникают манящие картины того, что будет, если он откажется, если ослушается приказа императора, не покорится, останется стоять в стороне, мрачно и гордо. «Это было бы сладостно и великолепно, – думает он. – Я вздохнул бы полной грудью, как тогда, когда я ехал во главе повстанцев на коне Стрела, за знаменем Маккавеев. Какое блаженство пережить это еще раз! Что бы потом ни случилось – подобное счастье стоит того. И навсегда осталась бы тогда в истории евреев повесть об Иосифе бен Маттафии, мученике, а историку Иосифу Флавию это не повредило бы. Даже сам Домициан, если он и велит меня казнить, не сможет не восхищаться мной. А среди евреев даже те, кто не одобрит моего поступка, – Алексий, Гай Барцаарон, Гамалиил, – будут вспоминать обо мне с глубоким уважением». Правда, на одну долю секунды перед ним возникает смугло-желтое, худое, суровое лицо, отнюдь не выражающее уважения, но он быстро отстраняет его от себя. Тем больше думает он о Финее. «Как будет смущен этот человек, услышав о моем подвиге, он скажет несколько уклончивых слов, но он не сможет не уважать мой стоицизм. А Павел, – мертвый отец заслужит ту преданность, которой так и не мог завоевать живой.

И разве это уж так бесспорно, что если я повинуюсь внутреннему чувству и не уроню своего достоинства, то это повлечет за собой дурные последствия? Если я ослушаюсь императора, разве это не произведет впечатления и на римлян? Они издеваются над евреями, над их трусостью, над их подхалимством, над отсутствием собственного достоинства. Если я не склонюсь, разве я не покажу римлянам величаво и наглядно: можно бить евреев, можно их уничтожать, но сломить их нельзя. Две вещи славят историки всех стран и народов – успех и собственное достоинство. Хрестоматии полны успешных и достойных деяний: о разумных поступках говорится мало, и разум еще не прославлялся ни одним историком».

Но уже в то время, когда он это думает, ему становится стыдно. Он не хочет быть тщеславным, не хочет строить ложные близорукие теории. Он не хочет быть героем из хрестоматий.

Вторую ночь он тоже проводит без сна. Под утро он читает Филона. «Все, что против разума, – читает он, – безобразно, разум, – читает он, – логос, первородный сын божий».

– Совершенно верно, – говорит он громко, – но разве не написано: «Возлюби бога твоего всеми добрыми и всеми дурными твоими влечениями»?

Он вызывает своих друзей – Юста, Гамалиила, бен Измаила, Ахера. Мысленно спорит он с ними, спрашивает и отвечает.

– В наше бедственное время, – начинает своим ясным, любезным голосом верховный богослов Гамалиил, – легче, чем в другие эпохи, поддаться дурному влечению, глупому патриотическому инстинкту. Поэтому я не виню никого, кто дает волю своему патриотизму, не повинуется римскому императору и отстаивает свое еврейство. Но разве некий Иосиф бен Маттафий не обязан больше других противиться этому побуждению?

Гамалиил молчит, но едва он умолк, как его враг Ахер подхватывает его слова и говорит, шумно дыша:

– Разве упомянутый доктор Иосиф в течение долгой и не всегда легкой жизни не пришел к выводу, что не Ягве – защитник государства Иудеи, но логос, великий разум?

И как только Ахер кончает, жестко и четко, как всегда, добавляет Юст:

– Генерал, трехгрошовый государственный деятель может соблазниться и сделать красивый патриотический жест: вы, Иосиф, писатель.

И все их слова заключает глубокий, звучный голос бен Измаила:

– Если вы, мой доктор Иосиф, решаетесь на красивое и дешевое неподчинение, то вы отрицаете принцип. Вы предаете идею, ради которой взяли на себя и потребовали от других столько невыносимого.

– Я еще не настолько стар, – защищается Иосиф, – чтобы следовать только разуму. Не стоит жить, если следовать только разуму.

– Вам все же сорок пять лет, – заявляет вежливо и насмешливо Ахер, – вы достаточно долго служили богу своими дурными влечениями.

И Юст снова поддерживает его:

– Что касается достоинства и тому подобных роскошеств, то вы, коллега Иосиф, столько их вкусили в вашей жизни, что хватило бы на Мафусаилов век. – И он неприятно хихикает.

– Я сейчас единственный, – возражает Иосиф, – кто может показать римлянам, что и у еврея есть чувство собственного достоинства.

– А что вы выиграете, – спрашивает вежливо Гамалиил, – если вы это римлянам покажете? «Мстители Израиля» примут вашу демонстрацию за сигнал к новому восстанию. Разве вы считаете, что подобное восстание теперь более осмысленно, более целесообразно, чем пятнадцать лет назад?

И нетерпеливый Юст резко констатирует:

– Своим красивым жестом вы, вероятно, доставите себе полчаса глубочайшего удовлетворения и будете казаться себе великим человеком. Но десяткам тысяч придется платиться за это получасовое счастье писателя Иосифа смертью или целой жизнью, полной несчастий.

Так спорил Иосиф со своими друзьями. Но надолго заглушить их голоса ему не удавалось. И снова день тянулся бесконечно. Хоть бы уж скорей конец! Он вынесет это унижение, как вынес многое. И как бы долго ни продолжалась церемония, каким бы далеким окольным путем они ни шли от Палатина к арке, больше часа они не смогут тащить его за собой, а пройти под аркой – это ничтожная доля минуты; но теперь ждать завтрашнего утра – это вечность.

И как он говорил вечером: «О, скорее бы утро!» – так он говорил этому утру: «О, скорее бы вечер!»

Когда наконец подкрался вечер этого упорного, свинцового дня, он уже не мог молча носить в себе свою муку, он пошел к Маре. Говорил с ней.

Она сидела молча, с ребенком на коленях, а он ходил по комнате, и вся его накопившаяся боль изливалась наружу. Он подыскивал самые простые слова, бесхитростные, арамейские, но слов стало много, и он никак не мог кончить. Он сказал ей, чего от него требуют, и почему он это должен выполнить, и почему все в нем против этого возмущается.

– Те, кому я должен сказать «да» и перед кем я должен склониться, – негодовал он, – это те люди, которые сожгли храм и искромсали двадцать четыре тысячи священников. И весь холм вместе с храмом был охвачен пламенем, и все высоты были полны крестов, и под землею, в потаенных ходах, люди убивали друг друга из-за куска заплесневелого хлеба. Тот, перед кем я должен склониться, сын того человека, того распутного старика, который лишил тебя девственности и который, чтобы насмеяться над нами обоими, устроил нашу первую нелепую свадьбу. Неужели я должен спустя тринадцать лет еще раз почтительно сказать всему этому «да»? Бог хочет, чтобы я это сделал, разум требует этого. Но вся кровь ударяет мне в голову, когда я думаю о том, что должен пройти под аркой, что я должен проглотить это, и я почти задыхаюсь, я не в силах этого сделать. И римляне будут издеваться надо мной, и евреи возненавидят меня. Разум хорош и прекрасен, и за него когда-нибудь получишь награду, через пятьсот лет. Разум – первородный сын бога, но бог награждает за него лишь тогда, когда ты уже мертв, а пока ты жив, за него получаешь только пинки и дерьмо.

Он ходил по комнате перед Марой, худой и сгорбленный, его одежда волочилась за ним, глаза на осунувшемся лице были большие, мутные и лихорадочные, поседевшие вьющиеся волосы и борода беспорядочно торчали, и голос был таким же потускневшим, как и его лицо.

Мара сидела молча, она следила за ним глазами, пока он ходил по комнате. Ей было теперь двадцать семь лет, она была немного толстовата, но упруга, полная сил и отнюдь не увядшая. Правда, робкое лунное сияние ее первой юности исчезло. Она многое пережила, видела жизнь и смерть, ликование и отчаяние, старцев и детей, Иудею и мир. И этого доктора и господина Иосифа бен Маттафия видела она, когда от него исходило великое сияние и цветение. Целый народ воспринял это сияние, был через него вознесен и осчастливлен. До сих пор сотни тысяч считают его великим евреем и великим человеком, в Иудее перед ним склоняются, он священник первой череды, избранник божий и вместе с тем римский всадник, сотрапезник трех императоров, и его бюст стоит в почетном зале. И вот он бегает перед нею по комнате, такой жалкий, и выкрикивает свою муку, как затравленный зверь. Бог послал ему более тяжкие испытания, чем другим. Она не все понимает, что он говорит, но она понимает, что он очень несчастлив. Она всегда его любила, теперь она знает, что любила, даже когда ей казалось, что она ненавидит, и сейчас все ее тело наполняет сладостная, мучительная жалость. Пламенно желает она, чтобы ее доктор и господин Иосиф сиял, как прежде, вознесенный над другими, как был вознесен Саул над всеми другими в Израиле. Она чувствует вместе с ним, как благородно и прекрасно было бы ослушаться римского императора, врага иудеев, преступника, пса. Но если она и не находит настоящих слов, она отлично знает, в чем дело, понимает, что богу угодно, чтобы он отказался от сияющего подвига и принял на себя ярмо унижения.