Вам трудно представить себе, дорогая мадам, весь ужас моего положения: я была обречена на вечное заточение, причем заточение в самой отвратительной его форме, либо — на месть отца, жаловаться на которого было некому. Моя решимость ослабела — некоторое время я колебалась, какое зло предпочесть, — но в конце концов кошмары монастырской жизни [31]открылись мне с такой полнотой, что выдержать это я не могла. Лишиться радостей мирского общения… прелестей природы… можно сказать, дневного света… быть осужденной на молчание… суровый ритуал монастырского быта… воздержание и покаяние… отказаться по принуждению от всех мирских удовольствий, которые воображение расцвечивало самыми веселыми и пестрыми красками, вероятно, отнюдь не менее пленительными оттого, что являлись они лишь в мечтаниях, — вот что предназначалось мне! Решимость моя вновь окрепла: жестокосердие отца подавило нежность к нему и вызвало возмущение. «Коль скоро он способен забыть о родительской любви, — сказала я, — и без сожаления обречь свое дитя на муки и отчаяние, нас более не связывают узы дочернего и родительского долга — он сам разорвал их, и я еще поборюсь за свободу и жизнь».
Поняв, что угрозы не поколебали меня, аббатиса прибегла к более изощренным приемам. Она снизошла до улыбки и даже до лести; но то была улыбка, искаженная коварством, а совсем не прелестное олицетворение доброты; она вызывала отвращение вместо того, чтобы внушить приязнь. Аббатиса рисовала образ монахини в самых искусных, самых прекрасных тонах — ее святую невинность, скромное достоинство, высокое служение. Я только вздыхала, слушая ее речи. Она приняла это за благоприятный знак и продолжала живописать портрет с еще большим одушевлением. Она описывала чистоту жития монахинь, их огражденность от мирских соблазнов, беспокойных страстей и прискорбных превратностей жизни в миру, рисовала восторги, какие дарует религия, и светлую взаимную любовь сестер-монахинь. Она закончила свой монолог на такой высокой ноте, что для неискушенного глаза коварные хитросплетения остались бы незамеченными. Но я-то все знала. Я слишком часто была свидетельницей тайных слез и невольно вырывавшихся из груди вздохов тщетного сожаления, горьких сетований и безмолвных мук отчаяния. Мое молчание и весь мой вид убедили настоятельницу, что я ей не верю, и она с трудом сохраняла приличествующее самообладание.
Отец мой, как нетрудно представить, был чрезвычайно разгневан моей непреклонностью, которую называл упрямством, но, чему поверить труднее, вскоре смягчился и назначил день, когда заберет меня из монастыря. О! Вообразите мои чувства, когда я узнала об этом! Радость от неожиданного известия пробудила всю мою благодарность; я забыла о былой жестокости отца и о том, что причиной нынешней снисходительности была не столько его доброта, сколько моя твердость. Я плакала оттого, что не могла быть ему покорной во всем.
Какие блаженные дни ожидания предшествовали моему отъезду! Мир, от которого я до тех пор была отторгнута, мир, в который так часто увлекала меня фантазия и тропинки которого были усыпаны неувядающими розами, где каждый ландшафт улыбчиво сиял красотой и звал насладиться им… где все люди были добродетельны и все добродетельные — счастливы… Ах, тогда этот мир виделся мне таким. Позвольте мне чуть-чуть помедлить на этом восхитительном воспоминании, прежде чем оно исчезнет! Оно как блик света в осеннюю пору — миг один промелькнет на холме, и вот уж все вновь погрузилось во тьму. Я считала дни и часы, которые удерживали меня вдали от этой волшебной страны. Только в монастыре люди лживы и жестоки; только там обитает несчастье. И я покидала все это! Как я жалела бедных монахинь, которых должна была там оставить! Если бы тот мир, который я так высоко ценила, принадлежал мне, я отдала бы половину его ради того, чтобы забрать их с собой.
Наконец долгожданный день настал. Отец приехал, и на мгновение моя радость утонула в печали, когда я прощалась с моими бедными товарками, к которым никогда прежде не испытывала такого душевного тепла, как в эту минуту. Вскоре я была уже за воротами монастыря. Я огляделась вокруг и увидела бескрайний небосвод, более не ограниченный монастырскими стенами, и утопавшую в зелени землю, холмы и долины, уходившие далеко к горизонту. Сердце плясало у меня в груди, на глазах выступили слезы, и несколько минут я была не в состоянии вымолвить ни слова. Мои помыслы устремились к Небу, к Дарителю всего, что есть Благо!
Наконец я обратилась к моему отцу. «Дорогой сэр, — сказала я, — как я благодарна вам за мое освобождение и как хочу сделать все, чтобы вы были мною довольны».
«Тогда вернитесь в монастырь», — ответил он грубо. Я содрогнулась. Его взгляд и весь его облик ранили мои чувства, внесли разлад в душу, где только что царило блаженство. Пылкая радость мгновенно угасла, и все вокруг помрачнело под гнетом разочарования. Нет, я не думала, что он вернет меня в монастырь, просто его чувства, как оказалось, никак не откликались на ту радость и благодарность, какие испытывала я и только что ему выразила… Простите, мадам, за все эти мелкие подробности; но они произвели на меня столь сильное впечатление, так повлияли на мои чувства, что я полагаю их важными, хотя, может быть, они всего лишь отвратительны.
— Нет, моя дорогая, — сказала мадам Ла Мотт, — мне они интересны, ибо наглядно показывают черточки характера, который мне приятно наблюдать. Вы заслуживаете моего глубокого уважения, и с этой минуты я с самым нежным сочувствием отношусь к вашим злоключениям и от души люблю вас.
Слова эти согрели сердце Аделины; она поцеловала руку, которую протянула ей мадам Ла Мотт, и несколько минут молчала.
— Смогу ли я, — проговорила она наконец, — быть достойной такой доброты! Сумею ли возблагодарить Господа за то, что он, подарив меня таким другом, дал мне утешение и надежду!
…Дом моего отца находился в нескольких лье от Парижа, по другую сторону от него, так что путь наш лежал через весь город. Как все было ново для меня! Где теперь эти постные физиономии, эти нарочито скромные манеры, которые я привыкла видеть в монастыре? Здесь каждое лицо оживляла забота либо удовольствие, походка у всех была легкая, на губах играли улыбки. Люди казались друзьями, все они смотрели на меня и улыбались; я тоже улыбалась, мне хотелось сказать им, как мне хорошо. «До чего же восхитительно жить среди друзей!» — воскликнула я.
А сколько народу было на улицах! Какие великолепные особняки! Какие роскошные экипажи! Я почти не замечала, что улицы узки, дорога небезопасна. Какая суета, какие толпы людей, какой восторг! Никогда мне не выразить, как глубоко я благодарна за то, что меня забрали из монастыря. Мне опять захотелось сказать об этом отцу, однако выражение его лица удерживало меня, и я молчала… Я слишком многословна сейчас; но даже самые крохотные штрихи былого восторга, сбереженные памятью, дороги моему сердцу. Тень счастья все еще зрима, даруя печальную радость, даже если само оно уже недостижимо для нас.
Миновав Париж, который я покидала с грустью на сердце и на который не отрываясь смотрела из окна кареты, пока последняя колокольня не скрылась из виду, мы выехали на мрачную безлюдную дорогу. Был вечер, когда мы оказались в дикой пустынной местности. Я огляделась в надежде встретить хоть какие-то признаки жилья, но не обнаружила ничего; окрест не было видно ни единого живого существа. Я чувствовала себя примерно так же, как, бывало, в монастыре; с тех пор как я его покинула, на душе у меня еще ни разу не было так тоскливо. Я спросила отца, сидевшего по-прежнему молча, скоро ли мы приедем. Он кивнул. Однако настала уже ночь, прежде чем мы добрались до места: это был одинокий дом посреди пустоши. Впрочем, мне нет нужды описывать его вам, дорогая мадам Ла Мотт. Когда карета остановилась, в дверях показались двое мужчин, они помогли нам выйти; их лица были так угрюмы, а речи так немногословны, что мне почти почудилось, будто я снова в монастыре. Конечно же это так и есть, ведь с тех пор, как я покинула его, мне ни разу не довелось видеть такие мрачные лица! «Действительно ли это часть того мира, о котором я так страстно мечтала?» — подумала я.
31
C. 43 …кошмары монастырской жизни… — Ужасы монастырской жизни и зверства инквизиции — одна из излюбленных тем «готического романа»; у Рэдклифф она наиболее полно развернута в романе «Итальянец».