Изменить стиль страницы

П-о-з-н-а-к-о-м-и-л-с-я!

* * *

Каждую неделю я жадно хватался за новый номер «Живописного обозрения», искал, не помещены ли, наконец, мои стихи: мне еще весною было отвечено в «почтовом ящике» журнала: «Постараемся воспользоваться, но времени напечатаиия определить не можем». Стихи все не появлялись. Послал еще несколько стихотворений во «Всемирную иллюстрацию». Ответили: «Одно стихотворение взяли». Опять радость. И опять потянулись недели бесплодной ожидания. Выходили номер за номером и «Живописное обозрение» и «Всемирная иллюстрация», — моих стихов нет. И вот однажды пишут мне из дома, из Тулы, что одна знакомая Конопацких читала в старом номере журнала «Модный свет» стихотворение В. Викентьева «Раздумье». Не мое ли это? Да, подписался я так. Но стихов таким заглавием у меня не было. И что за «Модный свет», как могли туда попасть мои стихи? Оказалось, — стихотворение, правда, мое, заглавие ему дала редакция, а в «Модный свет» оно попало потому, что и «Всемирная иллюстрация» и «Модный свет» издавались одною фирмою, Герман Гоппе и Кo, и стихи мои из одной редакции были переданы в другую.

Помчался в контору изданий Германа Гоппе, на Большую Садовую. «Модный свет», № 44, от 23 ноября 1885 г. Купил несколько экземпляров. Сейчас же на улице развернул, стал читать и перечитывать. Стихи были о Кате Конопацкой.

РАЗДУМЬЕ

Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно все тебе.
И только я один не в силах отвязаться
От мыслей о твоей, красавица, судьбе.
И мучит все меня один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
В. Викентьев

Покрасневшие руки защипал мороз. Опять и опять перечитывал. Вот. Напечатано. У меня в руках. И совсем так же напечатано вот это самое мое стихотворение (мое!) — и в Москве, и в Туле, и в Сибири, и даже, может быть, в Париже. И сколько человек его прочитало! И Катя Конопацкая, может быть, прочтет.

Приехал домой. Откладывал номер, и опять разворачивал, и опять читал и перечитывал.

* * *

Раз как-то говорит Нарыжный-Приходько:

— Эх, добре бы выпить! Соберем, Викентий, компанию, кутнем! Поговорим, попоем, все такое.

Мне предложение понравилось: «студенческая попойка». Я никогда еще в таких попойках не участвовал. Это было что-то лихое и настояще-студенческое.

Предложил для пирушки свою квартиру. Мы с братом Мишей все еще жили у переплетчика Караса, но уже на третьей, кажется, квартире: он постоянно менял квартиры и перетаскивал нас с собою. Сложились, купили четверть водки, колбасы, сыру, килек. Пригласил я и Шлепянова, — думал, всякий согласится с удовольствием. Шлепянов спросил, кто будет, поморщился. Однако сказал: «Приду».

В восьмом часу стали сходиться. Очень скоро взялись за водку. Рюмку выпили, другую, третью. Стали петь. Пришел Шлепянов. Выпил рюмку водки, больше пить не стал. Попробовал на моей скрипке аккомпанировать нашему пению, но было оно очень нестройно; он махнул рукою и положил скрипку обратно в футляр. Минут через десять встал, сказал, что у него билет на концерт.

Я пошел его проводить. На площадке лестницы — жили мы на шестом этаже — вдруг мы нечаянно разговорились. Я обыкновенно страшно всех стеснялся, поэтому всегда казался, должно быть, гораздо серее, чем был взаправду. А тут вино смыло обычную мою стесненность. Мы много и хорошо говорили, — о поэзии, о душевных своих переживаниях, о путях жизни. Он со смеющимся удивлением слушал меня:

— Голубчик! Дорогой мой! То есть вы понимаете? Я совсем до сих пор не знал, что вы такой интересный!

Стал ему читать свои стихи. Он весело слушал, кивал головою.

— Добре, добре! Ну, еще!

Одно стихотворение привело его в восторг. Не помню его, но помню, что и мне оно тогда очень нравилось. Оно было полно самобичеваний. Помню два стиха:

И падал я опять с позорным обещаньем,
Что падаю теперь уже в последний раз…

— Ей-богу же, хорошо! Сукин вы сын этакий! Картошка моя жареная! — Он щурился, и смеялся, и потрясал руками, и обнимал меня. — Вот что, голубчик. В пользу нашего черниговского землячества скоро выходит сборник, — дайте туда вот эти ваши стихи… Добре, ей же богу, добре! Мне кажется, вы будете писать. Главное, что хорошо, — вы искренни. Чувствуется, — вы пишете то, что вправду переживаете.

Долго еще мы с ним говорили на площадке. Он ушел. Радостно-взволнованный, я воротился к себе в комнату. Меня встретили негодующим ревом:

— Где пропадал?!

Никаких моих оправданий не стали слушать. Все были уже сильно пьяны.

— Догоняй нас!

И заставили подряд выпить, не помню, сколько рюмок водки.

Нестройно орали украинские и студенческие песни, пили друг с другом брудершафт, объяснялись в любви, обнимались и целовались. Я крепко целовался с высоким, очень худым студентом-однокурсником по прозванию Ходос и говорил ему:

— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.

Кому становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и говорил:

— Я — великий писатель. А ты кто такой?

Тур сокрушенно мотал головою и умоляюще возражал:

— Смидович! Нет, ты послушай!.. Г-господи, да неужели же я…

— Нет, погоди! Я — великий писатель, это уже факт! А скажи мне, пожалуйста, — кто такое ты? Кто ты такой?

Мишина комната была рядом с кухней, в нашей пирушке брат не участвовал. Он слушал мои похвальбы и покатывался от хохота.

Ох, какая все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал:

— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…

И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он опять вздрагивал и опять:

— Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…

И замолкал, как мертвый. Нарыжиый-Приходько сидел на стуле возле кровати и непрерывно хохотал пьяным смехом.

Поздно все разошлись. Сашка остался спать на моей постели. Я спал у Миши. Утром встал. Голова болит, тошнит, скверно. Весь пол моей комнаты-липкий от рвоты и пролитой водки, рвота на одеяле и подушке, разбитая четверть в углу, на тарелках склизкие головки и коричневые внутренности килек…

Был декабрь месяц, мы с братом собирались ехать на святки домой. Однажды в студенческой читальне просматриваю газету «Неделя». И вдруг в конце, в ответах редакции, читаю: «Петербург, Васильевский остров. В. В. С-вичу. Просим зайти в редакцию». Это — мне. Месяц назад я послал туда небольшой рассказ из детской жизни под заглавием «Мерзкий мальчишка».