Наперед скажу: предприятие, как все наши коммерческие начинания, дало жестокие убытки. С самого начала все заведено было самое лучшее, — инвентарь живой и мертвый. С самого начала стали делаться всякие нововведения, вычитанные в сельскохозяйственных книгах. А собственного опыта в сельском хозяйстве не было никакого. Засеяли пол десятины маком. Очень выгодный продукт. Зимою мы с ним все сильно мучились, — высеивали из головок семя. Не знаю только, оказалось ли выгодным: больше мака не сеяли. Помню еще огромные, в сажень высоты, растения с жирными длинными листьями — «конский зуб», особый сорт несъедобной кукурузы. Ее пластами складывали в ямы, пересыпая солью. Называлось — силос. Великолепный зимний корм для скотины. Опять-таки не знаю, оказался ли он великолепным. Помню только, — он очень противно пахнул плесенью, скотина ела его с отвращением. Из мужиков, видевших этот корм, никто не соблазнился его перенять, да и мы больше не повторяли опыта. Все обходилось очень дорого, потому что все покупалось самое лучшее. Рабочим платилось хорошее жалованье, кормили их очень хорошо.
Через три года папе стало совершенно невмоготу: весь его заработок уходил в имение, никаких надежд не было, что хоть когда-нибудь будет какой-нибудь доход; мама почти всю зиму проводила в деревне, дети и дом были без призора. Имение, наконец, продали, — рады были, что за покупную цену, — со всеми новыми постройками и вновь заведенным инвентарем.
Когда вспоминаю Зыбино: сладкое безделье в солнечном блеске, вкусная еда, зеленые чащи сада, сверкающая прохлада реки Вашаны, просторные комнаты барского дома с огромными окнами. Когда вспоминаю Владычню: маленький, тесный домик с бревенчатыми стенами, плач за стеною грудной сестренки Ани, простая еда, цветущий пруд с черною водою и пиявками, тяжелая работа с утренней зари до вечерней, крепкое ощущение мускульной силы в теле.
Было у пас три работника, и я с ними был четвертый. Вместе с ними вставал, с ними пахал, косил, возил семо и снопы. Приятно было обучиться всему простому, что знает всякий мужик и перед чем барин стоит в полной беспомощности. Приятно было уверенно надвигать на морду лошади хомут, оправлять шлею, приладив к гужам дугу, стягивать супонью хомут, упершись в него ногой. И приятно было теперь не чувствовать к себе того презрения, какое я ощущал в поместьях моих дядей-помещиков, когда праздно смотрел па работающих.
И так сладостно помнится: косим с работниками и поденными мужиками лощину. Медленно спускаемся по откосу один за другим в запахе луговой травы, коса жвыкает, сзади у пояса позвякивает в бруснице брусок, спереди и сзади шипят соседние косы. Потом, внизу, резкий запах срезаемой резики и осоки, из-под сапог выступает ржавая вода. И, закинув косы на плечи, с ощущаемой на спине мокрой рубахой, гуськом поднимаемся вверх.
— Ребята, курить!
Вынимаем кисеты, закуриваем трубки. За дубовыми кустами, над желтею шею рожью поднимается темно-синяя туча. Дует в потное лицо прохладный, бодрящий ветер, стоишь ему навстречу и жадно дышишь… Ах, хорошо!
Или едем на двух телегах с приятелем моим Герасимом за снопами на дальние десятины. Сидим, болтаем, курим в передней телеге, задняя идет порожнем. Навиваем снопы. Герасим на телеге принимает, я глубоко всаживаю деревянную двурогую вилку в сноп под самым свяслом, натужившись, поднимаю сноп на воздух, — тяжелые у нас вяжут снопы! — и он, метнув в воздухе хвостом, падает в руки Герасиму, обдав его зерном. Во рту прелестная, особенная горечь ржаной пыли. Увязываем возы. Вокруг желтая щетина жнивья, уставленная крестцами копен в голубой дали — рощи и деревни, белые церкви; поезд, как червяк, ползет от горизонта по далеким овсам. И едем, развалившись на снопах наверху колыхающихся возов.
Сумерки. Распряжешь и напоишь свою лошадь, уберешь упряжь, выкупаешься в верхнем пруду и идешь домой ужинать. Тело, омытое от пота и пыли, слегка пахнет прудовою тиною, в мускулах приятная, крепкая истома. Мама особенно ласково смотрит.
— Ах ты, мой работничек!
Ужинаем на террасе. Выпиваю рюмку водки, — и так потом вкусно есть и подогретый суп, оставшийся от обеда, и ячневую кашу со сливочным маслом. А если еще мясо, так уж прямо райское блаженство. И потом чай пить. Ложишься спать, — только прикоснешься головою к подушке и проваливаешься в мягкую, сладостную тьму.
Герасим — стройный парень, высокий и широкоплечий, с мелким веснущатым лицом; волосы в скобку, прямые, совсем невьющиеся; на губах и подбородке — еле заметный пушок, а ему уж за двадцать лет. Очень силен и держится прямо, как солдат. Он из дальнего уезда, из очень бедной Деревни. Ходит в лаптях и мечтает купить сапоги. Весь он для меня, со своими взглядами, привычками, — человек из нового, незнакомого мне мира, в который когда заглянешь — стыдно становится, и не веришь глазам, что это возможно.
Раз он мне рассказывал про деревенские свадьбы, а потом говорит:
— Господские, небось, не такие бывают. У вас, небось, на свадьбах два раза в день чай пьют.
Мне совестно было сказать ему, что мы и вообще каждый день пьем два раза чай.
Другой раз, когда он рассказывал о ярмарках, я спросил:
— Наверно, подсолнухов тогда себе накупите, жамок?
Жамки — это грошовые мятные пряники. Герасим ответил:
— Нет, жамок мы не покупаем, дорого.
Однажды зимою мама собрала в деревенскую залу работниц, кухарку, Герасима, поручила им чистить мак. Они чистили, а мама им читала евангелие, а потом напоила чаем. Бабы очень интересовались, расспрашивали маму; Герасим все время молчал, а наутро сказал бабам:
— Кабы барыня вам всегда по побасенке читала да чаем поила, я бы каждый день готов мак чистить.
— Что ты, дурак, какие побасенки? Это евангелие, святая книга!
— Ну, что ж, ну, святая! А все побасенки: помер человек, уж вонять начал, — вдруг стал живой и пошел! Ин-те-рес-но!
Раз мы ездили с Герасимом обкашивать межи на корм коровам. Не помню почему, зашла речь о причастии. Я его спросил, причащался ли он когда-нибудь?
— А что такое — «причащался»?
— Ну, исповедываться, причащаться… Бывал же ты в церкви?
— Да, раз меня мамка водила. Далеко у нас церковь от деревни нашей, четыре версты.
— Ну, что ж, давали тебе что-нибудь проглотить
— Проглотить? Нет, ничего не давали глотать.
— Что ж ты там делал?
— Что делал! Молился.
— О чем молился?
— Как о чем? Стоял, крестился, вот этак кланялся.
Герасим начал быстро кивать головой, встряхивать волосами и кланяться.
— Чего ж ты у бога просил?
— Просил? — Он недоверчиво улыбнулся. — Что у него просить-то? Нешто он услышит? Он далеко, на небе
— Вовсе нет. Бог везде — и на небе, и на земле, здесь вот, около нас.
— Что дурака-то валяешь? Где он тут? Отчего его И видать?
Меня все это очень поразило, потому что из всех работников Герасим выделялся своим благочестием: всегда ел без шапки, крестился перед едою, даже когда предстояло съесть пару огурцов. Утром встают работники, даже лбы не перекрестят. А Герасим стоит около садовой ограды лицом к восходящему солнцу, и долго молится: широко перекрестится, поклонится низко и, встряхнув волосами, выпрямится. И опять и опять кланяется.
Я спросил:
— О чем же ты утром молишься, — вот когда у оградки стоишь?
— Стоишь да стоишь. Крестишься, кланяешься, а сам думаешь: хорошо теперь барам — спят себе. А ты вставай на работу!
— Зачем же ты тогда молишься?
— Как же не молиться! Грех.
Меня заинтересовало, знает ли что Герасим о загробной жизни. Я спросил:
— Ну, а что с тобой будет, когда ты умрешь?
— Не знаешь, что ли? Закопают в землю, земля в рот напихается. Нехорошо будет.
— А душа твоя куда денется?
— Какая душа?
— Ну, твоя душа?
— Да что это — душа?
— Ну, тело твое в землю закопают, ну, а то, чем ты… чувствуешь, думаешь, это — душа. Она на небо полетит.
— Что ж, она с воробья будет ай с ласточку? Видал ты ее когда?