Изменить стиль страницы

— Пойдем, покажи!

Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала свой карандашный кружочек. Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.

И после я часто в сумерки выходил на улицу и крепко целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Машины губки.

* * *

За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля — богатую венецианскую девушку, Констанция — ее няню, я — атамана ускоков.

— Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, вскочу на корабль, и произойдет битва.

Папа разговаривал с мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.

— Так что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться с Машей в городе…

— Папа, почему Маша осталась?

Оказалось: Маша вчера на улице споткнулась о тумбу, упала и сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли домой, и она до сих пор лежит.

Девочки с сочувствием глядели на меня. Я молча встал И ушел в сад.

В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:

— Бедная Машечка!

Представлял себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…

— Бедная, бедная моя Машечка!

Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, — никакого результата.

Из-за кустов доносился скрип качелей, смех девочек. Я для проформы высморкался, достал из кармана деревянный кинжал и осторожно пополз меж кустов к венецианской галере.

— Братцы! За мной!

Во главе невидимых товарищей я одним махом вскочил на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я бросился к венецианской красавице.

Юля с укором смотрела на меня и качала головою:

— Маша ногу себе расшибла, а ты играешь и смеешься! Я опешил. Вынул из зубов кинжал, спрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сказал:

— Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне опять напомнила!

Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам и спросил Юлю, сердито всхлипывая:

— Ну, что? Довольна ты теперь?

Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не очень больно расшиблась, что, наверно, она скоро поправится.

Я всхлипывал все сильнее. Юля переглянулась с Констанцией.

— Витя, ну, ведь все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Пожалуйста, пойдем играть в ускоки!

— Не хочу!

И вдруг я заплакал, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я пошел за бузину.

Вот и все, Осенью Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею получили коротенькое письмецо. Кончалось оно так:

«Извините, что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous [2]с одним молодым человеком из хорошего семейства».

Маши я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась своею красотою.

Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался. Стал думать, — что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И что на нее купишь?

Решил отдать нищему.

Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.

Я достал свою полушку, пошел и спешил вспомнить, за кого чтоб молился нищий: за меня, конечно, и за Машу Плещееву; за папу и маму; за бабушку, — ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.

Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:

— Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…

Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:

— Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…

Я сконфузился.

— Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.

— Поди погляди.

У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику, И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:

— Спасибо.

И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.

* * *

Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Трншатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.

Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел:

…в санки он садится,
«Поди! поди!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник.

Я даже глаза вытаращил от радости и изумления: наш Трншатный! Сразу я узнал. Наверно, сочинитель бывал у нас в Туле.

Во-вторых, на всех афишах и объявлениях внизу мелким шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Трншатный». И не «полицмейстер», а на каком-то неизвестном языке: «полицинмейстер». По-немецки, — я отлично знал, — будет «полицеймейстер».

Потом еще сама фамилия Трншатный. Три, а чего три, — никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».

Но самое замечательное, самое непонятное и всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же всего говорил. на великолепном французском языке, хотя кругом ни одного француза не было. Помню, упал человек на углу Киевской и Посольской и лежал боком, тяжело хрипя, со странным лицом, темным, как мокрый снег. Подкатил в своих санках Трншатный, соскочил, толпа перед ним раздалась. Он на русском языке велел городовому привести извозчика, а потом быстро заговорил по-французски, устремив взгляд куда-то поверх наших голов. Бабы, разинув рты, смотрели ему в усы, я оглядывался: с кем это он? Никого подходящего не было. А он все говорил и говорил: «Voyons! N'est ce pas? Eh bien!» [3]Очень это большое во мне вызывало к нему уважение. И я думал: «Наверно, он всегда живет в самом аристократическом обществе!»

Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала:

— Здравствуйте, Витя!.. Как здоровье мамы?

Ух, как помню я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.

вернуться

2

Свидание (франц.)

вернуться

3

Послушайте! Не так ли? Хорошо! (франц.)