Они шли бесконечною вереницею, в серых, неуклюжих шинелях, обвешанные мешками, держа в руках винтовки прикладами к земле.
В узком входе на палубу солдаты сбивались в кучу и останавливались. Сбоку на возвышении стоял какой–то инженер и, выходя из себя, кричал:
– Да не задерживай! Чего толчетесь?.. Ах, с–сукины дети! Иди вперед, чего стоишь?!
И солдаты, с понуренными головами, напирали. И следом шли, шли все новые, – однообразные, серые, угрюмые, как будто стадо овец.
Все было погружено, прогудел третий свисток. Пароход дрогнул и стал медленно подаваться назад. В громадном, неясном сооружении с высокими помостами образовался ровный овальный вырез, – и сразу стало понятно, где кончались помосты и начиналось тело парохода. Плавно подрагивая, мы понеслись в темноту.
В пароходном зале первого класса было ярко, тепло и просторно. Пахло паровым отоплением; и каюты были уютные, теплые. Пришел поручик в фуражке с белым околышем, ведший «малиновую команду». Познакомились. Он оказался очень милым господином.
Мы вместе поужинали. Легли спать, кто в каютах, кто в столовой. На заре меня разбудил товарищ Шанцер.
– Викентий Викентьевич, вставайте! Не пожалеете! Давно вас хотел разбудить. Теперь, все равно, через двадцать минут приходим.
Я вскочил, умылся. В столовой было тепло. В окно виднелся лежащий на палубе солдат; он спал, привалившись головою к мешку, скорчившись под шинелью, с посиневшим от стужи лицом.
Мы вышли на палубу. Светало. Тусклые, серые волны мрачно и медленно вздымались, водная гладь казалась выпуклою. По ту сторону озера нежно голубели далекие горы. На пристани, к которой мы подплывали, еще горели огни, а кругом к берегу теснились заросшие лесом горы, мрачные, как тоска. В отрогах и на вершинах белел снег. Черные горы эти казались густо закопченными, и боры на них – шершавою, взлохмаченною сажею, какая бывает в долго не чищенных печных трубах. Было удивительно, как черны эти горы и боры.
Поручик громко и восторженно восхищался. Солдаты, сидя у пароходной трубы, кутались в шинели и угрюмо слушали. И везде, по всей палубе, лежали, скорчившись под шинелями, солдаты, тесно прижимаясь друг к другу. Было очень холодно, ветер пронизывал, как сквозняк. Всю ночь солдаты мерзли под ветром, жались к трубам и выступам, бегали по палубе, чтобы согреться.
Ледокол медленно подплыл к пристани, вошел в высокое сооружение с овальным вырезом и опять слился с запутанными помостами и сходнями, и опять нельзя было понять, где кончается пароход и начинаются мостки. Явился помощник коменданта и обратился к начальникам эшелонов с обычными вопросами.
Конюхи сводили по сходням фыркающих лошадей, внизу подходили паровозы и брали с нижней палубы вагоны. Двинулись команды. Опять, выходя из себя, свирепо кричали на солдат помощник коменданта и любезный, милый поручик с белым околышем. Опять солдаты толклись угрюмо и сосредоточенно, держа прикладами к земле винтовки с привинченными острием вниз штыками.
– Ах, подлецы! Чего они толкутся?.. Да идите вы, сукины дети (так–то вас и так–то)! Чего стали?.. Эй, ты! Куда ящик с патронами несешь? Сюда с патронами!
Медленною бесконечною вереницею мимо двигались солдаты. Прошел, внимательно глядя вперед, пожилой татарин с слегка отвисшею губою и опущенными вниз углами губ; прошел скуластый, бородатый пермяк с изрытым оспою лицом. Все выглядели совсем как мужики, и странно было видеть в их руках винтовки. И они шли, шли, лица сменялись, и на всех была та же ушедшая в себя, как будто застывшая под холодным ветром, дума. Никто не оглядывался на крики и ругательства офицеров, словно это было чем–то таким же стихийным, как рвавшийся с озера ледяной ветер.
Совсем рассвело. Над тусклым озером бежали тяжелые, свинцовые тучи. От пристани мы перешли на станцию. По путям, угрожающе посвистывая, маневрировали паровозы. Было ужасно холодно. Ноги стыли. Обогреться было негде. Солдаты стояли и сидели, прижавшись друг к другу, с теми же угрюмыми, ушедшими в себя, готовыми на муку лицами.
Я ходил по платформе с нашим аптекарем. В огромной косматой папахе, с орлиным носом на худощавом лице, он выглядел не как смирный провизор, а совсем как лихой казак.
– Вы откуда, ребята? – спросил он солдат, сидевших кучкою у фундамента станции.
– Казанские… Есть Уфимские, Самарские… – неохотно ответил маленький белобрысый солдат. На его груди, из–под повязанного через плечо полотнища палатки, торчал огромный ситный хлеб.
– Из Тимохинской волости есть, Казанской губернии?
Солдат просиял.
– Да мы тимохинские!
– Да ну?
– Ей–богу!.. Вот тоже он тимохинский!
– Каменку знаете?
– Н–нет… Никак нет! – поправился солдат.
– А Левашово?
– А как же! Мы туда на базар ездим! – с радостным удивлением отозвался солдат.
И с любовным, связывающим друг друга чувством они заговорили о родных местах, перебирали окрестные деревни. И здесь, в далекой стороне, на пороге кроваво–смертного царства, они радовались именам знакомых деревень и тому, что и другой произносил эти имена, как знакомые.
В зале третьего класса стояли шум и споры. Иззябшие солдаты требовали от сторожа, чтобы он затопил печку. Сторож отказывался, – не имеет права взять дров. Его корили и ругали.
– Ну, и Сибирь ваша проклятая! – в негодовании говорили солдаты. – Глаза мне завяжи, я с завязанными глазами пешком домой бы пошел!
– Какая это моя Сибирь, я сам из России, – огрызался заруганный сторож.
– Что на него смотреть? Вон сколько дров наложено. Возьмем, да и затопим!
Но они не решились. Мы пошли к коменданту попросить дров, чтобы вытопить станцию: солдатам предстояло ждать здесь еще часов пять. Оказалось, выдать дрова совершенно невозможно, никак невозможно: топить полагается только с 1 октября, теперь же начало сентября. А дрова кругом лежали горами.
Подали наш поезд. В вагоне было морозно, зуб не попадал на зуб, руки и ноги обратились в настоящие ледяшки. К коменданту пошел сам главный врач требовать, чтобы протопили вагон. Это тоже оказалось никак невозможно: и вагоны полагается топить только с 1–го октября.
– Скажите мне, пожалуйста, от кого же это зависит разрешить протопить вагон теперь? – в негодовании спросил главный врач.
– Пошлите телеграмму главному начальнику тяги. Если он разрешит, я прикажу истопить.
– Виноват, вы, кажется, обмолвились! Не министру ли путей сообщения нужно послать телеграмму? А может быть, телеграмму нужно послать на высочайшее имя?
– Что ж, пошлите на высочайшее имя! – любезно усмехнулся комендант и повернул спину.
Наш поезд двинулся. В студеных солдатских вагонах не слышно было обычных песен, все жались друг к другу в своих холодных шинелях, с мрачными, посинелыми лицами. А мимо двигавшегося поезда мелькали огромные кубы дров; на запасных путях стояли ряды вагонов–теплушек; но их теперь по закону тоже не полагалось давать.
* * *
До Байкала мы ехали медленно, с долгими остановками. Теперь, по Забайкальской дороге, мы почти все время стояли. Стояли по пяти, по шести часов на каждом разъезде; проедем десять верст, – и опять стоим часами. Так привыкли стоять, что, когда вагон начинал колыхаться и грохотать колесами, являлось ощущение чего–то необычного; спохватишься, – уж опять стоим. Впереди, около станции Карымской, произошло три обвала пути, и дорога оказалась загражденною.
Было по–прежнему студено, солдаты мерзли в холодных вагонах. На станциях ничего нельзя было достать, – ни мяса, ни яиц, ни молока. От одного продовольственного пункта до другого ехали в течение трех–четырех суток. Эшелоны по два, по три дня оставались совсем без пищи. Солдаты из своих денег платили на станциях за фунт черного хлеба по девять, по десять копеек.
Но хлеба не хватало даже на больших станциях. Пекарни, распродав товар, закрывались одна за другою. Солдаты рыскали по местечку и Христа–ради просили жителей продать им хлеба.
На одной станции мы нагнали шедший перед нами эшелон с строевыми солдатами. В проходе между их и нашим поездом толпа солдат окружила подполковника, начальника эшелона. Подполковник был слегка бледен, видимо, подбадривал себя изнутри, говорил громким, командующим голосом. Перед ним стоял молодой солдат, тоже бледный.