Пред тем, как в мир прийти для жизни и скорбей.
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И согласись, что, чем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее, — не быть.
Несомненно, этот зверь, — он умел ставить жизни совершенно определенные вопросы, какие только люди ей ставят, умел из отсутствия ответов делать вполне логические выводы. Разница была только в мелочах: мудрые люди излагают свои выводы в писаниях, мудрый зверь отобразил их в своих глазах. Но существеннейшее, важнейшее было и здесь, и там одинаково.
И вдруг мне представилось: кто–то разломал клетку и выпустил на волю мудрого зверя с разбуженною, человеческою мыслью. Ливийская пустыня — сейчас за городом. И зверь пришел в родную пустыню, к родным зверям, вольным детям песков. И собрались дети песков, бегающие, летающие и ползающие, и окружили мудрого зверя, с удивлением и страхом вглядываясь в его страшные, говорящие глаза, полные темного знания.
И мудрый зверь спросил каждого:
— Счастлив ли ты?
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить…
Задумались звери. Какие же такие особенные радости? Стали считать. Ну, радость на минуту, когда спариваешься с самкою… Когда добычу поймаешь — тоже, пожалуй, радость. Большая бывает радость, когда выскочишь из опасности.
— И только–то? — с сожалеющею усмешкою спросили глаза мудрого зверя. — А сколько горестей?
Горестей каждый мог насчитать сколько угодно: голод, холод, зной, обиды более сильных зверей, вечные опасности, раны, смерть… Да, горестей очень много!
— Значит?
Звери с недоумением смотрели.
— Что же значит?
— Значит,
И согласись, что, чем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто лучшее, — не быть.
Звери изумились. Этой логики никак не могли вместить их живые души.
— Три радости, двадцать горестей… Плюс три, минус двадцать… Минус семнадцать…
Им ничего решительно не сказал этот зловещий итог, и они ни с какой стороны не могли приладить его к тому могучему чувствованию жизни, которое переполняло их души одинаково среди радостей и горестей.
Звери с большим еще правом, чем Ницше, могут сказать: «Мой гений в моих ноздрях». Они подозрительно потянули носами, подошли к проповеднику и обнюхали его. Шерсть мудреца насквозь была пропитана пронзительным, мерзостным запахом, который стоит в клетках полоненных зверей; из пасти несло смрадом; тронул его плечом вольный ливийский лев — мудрец зашатался на ослабевших ногах…
И тотчас же звери покинули его и отошли прочь. Мудрый зверь остался один. Не пришлось ему сыграть среди зверей роли, которую сыграл смешной человек Достоевского среди блаженных людей планеты–двойника. И подумал мудрый зверь:
«Их взору недоступны бездны жизни, душе их чужды грозные загадки бытия. Все они глупы, как дети, близоруки и поверхностны!»
Но Ницше… Ницше об этом происшествии выскажется совсем иначе. Он скажет:
«О жизни мудрейшие люди всех времен судили одинаково: она не стоит ничего… Всегда и всюду из уст их слышали одну и ту же речь, — речь, полную сомнения, полную тоски, полную усталости от жизни, полную сопротивления жизни. Что доказывает это? На что указывает это? — В прежнее время сказали бы (о, это говорили, и довольно громко, и прежде всего — наши пессимисты!): «Здесь, во всяком случае, что–нибудь должно быть истинным! Consensus sapientium доказывает истину». — Будем ли мы и ныне так говорить? Смеем ли мы это? «Здесь, во всяком случае, что–нибудь должно быть больным», — ответим мы: эти мудрейшие всех времен, надо бы сперва посмотреть на них вблизи! Быть может, все они были уже нетвердыми на ногах? старыми? шатающимися? decadents? Не появляется ли, быть может, мудрость на земле, как ворон, которого вдохновляет запах падали?» (Сумерки кумиров).
А этот обычный прием оценки жизни путем бухгалтерского подведения баланса ее радостей и горестей, — как он возмущает Ницше! «Сумма неудовольствия перевешивает сумму удовольствия; следовательно, небытие мира было бы лучше, чем его бытие. Такого рода болтовня именует себя в наше время пессимизмом!.. Но сам этот пессимизм есть признак глубокого обнищания жизни. Человек не ищет удовольствия и не избегает неудовольствия: читатель поймет, с каким глубоко укоренившимся предрассудком я беру на себя смелость бороться в данном случае. Удовольствие и неудовольствие, это — только следствия, только сопутствующие явления; они — второстепенные вещи, не причины; это — суждения ценности второго ранга».
Кто жив душою, в ком силен инстинкт жизни, кто «пьян жизнью», — тому и в голову не может прийти задавать себе вопрос о смысле и ценности жизни, и тем более измерять эту ценность разностью между суммами жизненных радостей и горестей. В огне не могут водиться черви. В жарко и радостно пылающем огне живой жизни не могут жить вопросы, порождаемые разложением. А именно только чудовищное разложение жизненных инстинктов делает возможным, что человек стоит среди жизни и спрашивает: «для чего? какая цель? какой смысл?» — и не может услышать того, что говорит жизнь, и бросается прочь от нее, и только богом, только «тем миром» способен оправдать ее.
«Если центр тяжести переносят не в жизнь, а в «тот мир», — говорит Ницше, — то у жизни вообще отнимают центр тяжести. Великая ложь о личном бессмертии разрушает всякий разум, всякую природу в инстинкте; все, что есть в инстинктах благодетельного, споспешествующего жизни, ручающегося за будущность, — возбуждает теперь недоверие. Жить так, что нет более смысла жить, — это становится теперь смыслом жизни!»
И Заратустра учит:
«Усталость, которая одним прыжком хочет достигнуть последнего, — одним смертельным прыжком, — бедная, невежественная усталость, которая уже больше не хочет хотеть: она создала всех богов и все потусторонние миры».
«Новой гордости научило меня мое «я», ей учу я людей: больше не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, эту земную голову, которая творит для земли смысл».
«Новой воле учу я людей: желать того пути, которым слепо шел человек, и назвать его хорошим, и больше не красться от него в сторону, подобно больным и умирающим!»
Этот путь, которым слепо шел человек, — тот же путь, которым идет все живущее, руководимое непогрешимо мудрым слепцом — инстинктом жизни; путь живой жизни, о которой говорит у Достоевского Версилов:
«Что такое живая жизнь, я не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Наши мысли о жизни, наши нахождения тайно и незаметно для нас определяются чем–то, лежащим вне нашего сознания. Сознательное «я» думает, ищет, обретает дорогу, победительно вступает на нее — и не подозревает, что его все время толкал именно в этом направлении его неучитываемый «Сам», великий разум его тела. Человек смотрит на мир, думает, что можно верить своим глазам…
О, легковерный! Зачем ты бегущие призраки ловишь?
Нет, чего ищешь, нигде; отвернись, — и утратишь, что любишь.
Все, что ты видишь, — не больше, как твой отразившийся образ:
В нем ничего своего; с тобою он вместе приходит,
Вместе с тобою уйдет…
(Овидий).
Как же велико рабство человеческой души! Как связана она, как беспомощна в своих исканиях и нахождениях! Как призрачна ее кажущаяся свобода! Где и как, в таком случае, может человек найти истину жизни?
Больше, чем кто другой, Ницше испытал на самом себе всю обидную силу этого рабства. Полуживой–полумертвый, полуздоровый–полудекадент, он имел печальную возможность наблюдать в себе постоянную смену и постоянное колебание самых основных душевных настроений. Тот же у человека мозг, те же мыслительные способности сегодня, как вчера. Между тем, вчера он недоумевал, как можно ставить жизни вопросы об ее смысле и ценности; вселенная говорила ему. «жизнь и блеск!» Сегодня же она, сама в себе нисколько не изменившаяся, говорит ему: «погребение!» И напрасны попытки силою представления и воспоминания удержаться при вчерашнем жизнеотношении; то, что вчера было полно покоряющей душу убедительности, сегодня превратилось в мертвые слова, брезгливо отвергаемые душою. Рабство великое и позорное!