Сначала мне показалось, что выбор героя открывает определенные специфические возможности уже в плане социологическом. Ибо сверх того, что можно и даже нужно сказать, "Лолита", несомненно, повествует о широком социальном фоне, о тех, добавим, сторонах жизни Запада, которыми он гордится. Это и высокий жизненный уровень, и "онаучнивание" воспитания, тот "практический фрейдизм" в педагогическом издании, который стремится к оптимальному приспособлению личности; это и совершенство туристического промысла, внедрение сервиса в самые дикие уголки природы, и эти особые, проявляющиеся в общественных контактах четкие действия с механической улыбкой, должествующей придать им "индивидуальный подход" к клиенту, пациенту, гостю; и такая пропитаиность жизни рекламой, что она из явления, атакующего человека извне в интересах торговой прагматики, давно уже стала интегральной частью его психического мира, проникнув в него тысячами чисто, "научно" разработанных методов. Раскритиковать ее, эту огромную мащину самодовольных муравьев, оскорбить, высмеять непосредственным описанием было бы голой публицистикой, то есть художественной неудачей, говорением банальных очевидностей. Но сделать это вроде бы мимоходом, и к тому же с позиции вроде бы заранее обреченной на неудачу -- устами человека, каждое слово которого, каждый колкий намек можно усилить определением, укаэывающим на его ненормальность, и одновременно так, чтобы этот дегенерат, в сопоставлении с почтенно-иормальным окружением, 6ыл прав -- это уже давало определенную исходную возможность. Этот внешний мир, этот фон, эта посредственность и нормальность, образующие для Хумберта и его скабрезной тайны угрозу, проникают во все уголки повести, сталкиваясь безустанно, безотчетно с ужасностью его "личных, частных" фактов, и холодом своего присутствия углубляют еще сильнее интимность его исповеди. Само по себе такое соседство дает огромную разницу температур, напряжений, создает необходимый груз контраста, после чего приходит проблема следующего и обстоятельнее мотивированного выбора: что представляет собой этот анормальный человек, этот психопат, на чем основана его аномалия?

Чтобы определить разбираемую проблему языком чисто структуральным, касающимся конструктивного скелета внутренних, присущих произведению напряжений, следует заметить, что мономания, как сужение, стяжение определенного типа, может неизмеримо сильно способствовать созданию такой густоты атмосферы, такой концентрации художественных средств, какая не раз уже порождала драматическое novum. Примеров можно было бы привести много: мономаньяками были и Дон Кихот, и Раскольников, и Шейлок, и Дон Жуан.

А сейчас -- проблема психологического "приводного ремня" анормальности, ее концентрирующей силы. Что может стать тем конкретным пожаром, который разогреет всю ткань произведения, придаст его фразе подъемную силу, делающую возможным плавное преодоленне каждого общественного "табу", откроет, наконец, все те темные душевные уголки, которые делает невидимыми мерная повторяемость жизнеиных функций, рутина повседневности? Что может быть более подходящим и одновременно более универсальным, чем любовь? Этот вывод, однако, таит в себе массу опасностей. Воздержимся на минуту от установления "адреса" кумулятивно нагроможденной в герое страсти и остановимся над ней самой. Любовь, эротика, секс. Может быть, все дело в преодолении обязательных условностей, запретов, в вызывающей смелости? Здесь классиком, или, скорее, примером "отваги" может быть "Любовник леди Чаттерлей" Лоуренса. Но эта книга оставила во мне только неприятный осадок. Эти способы "опрекраснивания" актов копуляции, эта рустикальная фалличность, воплощенная в личиости крепкого лесничего ("возврат к природе"!) отдавали не столько "исследованием Кинси о сексуальном поведении человеческого самца", сколько попросту художественной фальшью. Ведь художнику, который хочет показать любовь "с большой отвагой", легко сесть на рифы сладенького сентиментализма. Лоуренс же доверился методу простейшему: он пошел в противоположном направлении.

"Любовь окружена лицемерием и ханжеством, следует показать ее во всей полноте," -- сказал себе автор и взялся за дело. Туда, где до сих пор преобладало piano, приглушение или вообще цезура умолчания, он ввел физиологию. Спор о том, является ли повесть порнографией, горел долго; разрешение этого спора меня мало трогает, ибо -- порнография это или нет -в художественном отношении получился блин. Сначала, сколько мог, автор шел вдоль анатомической дословности, потом надстроил над ней "возвышенные" комментарии, гимиы в честь "красоты обнаженности"; в своей заносчивости он даже на гениталии обратил внимание, но ничего не могло его спасти -- никакая "сублимация как противовес скабрезности" -- от художественной неудачи; при таких предпосылках не убережет писателя ничто, кроме иронии. Почему? Прежде всего потому, что писатель является наблюдателем, невозможным уже из самых глубоких основ эротики. Это слово позволит нам понять одну из самых существенных трудностей в изображении сферы половой жизни. Какими бы способами писатель ни пытался укрыть следы своего присутствия, оно само, представленное любовной сценой, свидетельствует, что он -- в определенном, психологическом смысле -- был там. И это как раз та роковая ошибка фигуры "подсматривающего", которой, собственно, не избежал Лоуренс. Единственный выход -- жанр дневника, воплощение в рассказчика до конца, рассказ от первого лица; к сожалению, это устраняет только половину днссонанса, поскольку второй "подсматривающий", каким выступает читатель, остается на месте. Следовательно, самому участвовать, выражаясь неловко, в половом акте как одному из партнеров -- это нечто совершенно иное, чем на такую сцену смотреть со стороны. Половой акт, чтобы быть избавленным от оттенка малейшей анормальности, должен быть герметично интимным. В литературе, естественно, это невозможно. Отдавая себе более или менее отчет в обязательности введения в границы крайней интимности, какая может быть уделом только двоих, назойливого читателя, писатели прибегали к различным ухищрениям. Результаты же, как правило, плачевны. Поскольку внешний, физический вид копуляции чем-то прекрасным, эстетически возвышенным в книге сделать невозможно, употребляются средства стилистические, которые тут же демаскируют "замазанные" места.

Обычно (а здесь уже определенная традиция!) писатель прибегает в определенных местах к "пропуску", убегая от фактов физиологии в предложения извещающие, общие, которые должны свидетельствовать о переживаемом в данный момеят героями повествования блаженстве (что невозможно, потому что между называнием и переживанием ощущений нет мостов). В других случаях опять вводится сомнительного качества поэтическая символика, метафора, охотно черпаемая из определенных явлений природы, таких, как океан, например, и перед нами тогда какие-то волнения, ритмы, проваливания, затеривания и тому подобное. Но явность убожества таких приемов я считаю очевидной до банальности. Существенной причиной поражения является третья пара глаз, которые закрыть невозможно -- глаз читателя, и ни ретирада в убогую лирику -- как эквивалент оргазма, ни цитирование учебника сексологии -- с художественной трансфигурацией не имеют ничего общего. Это подлинная квадратура круга и кроме того -- переход от одной крайности, ханжеского лицемерия, к другой, пытающейся украсить факты физиологии. Тем временем каждый врач знaeт, чтo человек, переживающий сексуальное блаженство, не является ни Аполлоном Бельведерским, ни Венерой Милосской, и писатель, стремящийся к "верности природе", к последовательному бихейвиоризму, сам себя обрекает на укладывание мозаикн из элементов, носящих научные названия тумесценции, фрикции, оргазма, аккомпанимент которых в сфере всех органов чувств и эффектов, вокальиых в том числе, с симфонией сравнить трудио. Что же остается? Или компромисс эстетики с физиологией (а в искусстве компромиссы, как известно, дорого обходятся автору!) и возможность обвинения в порнографии (с художественной, а не моральной точки зрения она является одним из "низких приемов"; аналогично, например, "изображение жизни высших сфер" или "устройство неслыханной карьеры с помощью бедной девицы" и т.п.), либо, как способ, найденный относительно поздно, сознательное акцентирование животной, тривиальной стороны, вследствие чего вся история, по крайней мере, настолько отвратительна для читателя, что этот способ изображения не доставляет ему удовольствия. Когда партнерша похожа больше на ведьму, чем на кинозвезду, а партнер -- грязный тип, у которого для верности еще и изо рта воняет, шансы развратить падают до нуля и остается на месте только тезис "показывания подлинной грязи жизни".