Набросок же Давида блещет своей простотой: никакой обстановки, если не считать масляной лампы, написанной молодым Энгром. Кушетка, на которой возлежит Жюльетта (реквизит из мастерской, изображенный Жакобом), два валика, положенные друг на друга, на которые модель опирается левой рукой, парадоксальным образом составляют с ней одно целое. Поза более целомудренная, чем на картине Жерара: платье, также на античный манер, с завышенной талией, не столь открыто, лицо Жюльетты становится от этого поразительно объемным. Короткие завитки волос, черная лента, обхватывающая лоб, открывают взгляд: он живой, острый. На портрете Давида в полуулыбке молодой женщины больше сдержанного лукавства, в нем меньше пассивности, сонной восприимчивости, чем у Жерара. В незавершенности есть что-то более современное, будяшее воображение… Картина Жерара совершенна, картина Давида — вызывающа. Какой из двух образов хотелось бы нам увидеть ожившим и сошедшим с полотна? Трудно сказать…

***

Растущую популярность госпожи Рекамье увенчало одно событие парижской жизни: 4 апреля 1801 года, на Пасху, Жюльетта собирала пожертвования во время торжественной мессы.

Церковь Святого Рока на улице Сент-Оноре, первый камень которой был заложен Людовиком XIV в детстве, где похоронены Корнель, Ленотр и Дидро, наиболее посещаемая церковь столицы снова открылась для богослужения. Можно без труда представить себе впечатление, производимое колокольным перезвоном, священниками в стихарях, швейцарцами в мундирах, почти дневным светом тысяч свечей, в котором проступали дорические колонны центрального нефа, торжественным грохотом больших органов… Древний церемониал возрождался в присутствии несравненного собрания, возможно, более озабоченного прикрасами, чем молитвенной сосредоточенностью. Толпа собралась огромная. Кюре Клоду-Мари Мардюэлю кто-то свыше подсказал его выбор! Все толпились, чтобы полюбоваться прекрасной, элегантной г-жой Рекамье, совершавшей благое дело в сопровождении графа де Тиара, Эмманюэля Дюпати и Кристиана де Ламуаньона. И с большим успехом: пожертвовано было 20 тысяч франков. Для г-жи Рекамье это был триумф, что признавалось даже в полицейских донесениях. Она к этому привыкла.

«Газетт де Франс» так описывала волнения, вызванные ее появлением в саду Фраскати: «Можно сказать, что в данном случае она расплатилась за удовольствие быть красивой. Сердце кровью обливалось при виде того, как она отбивалась и, можно сказать, плыла в потоке любопытных, суетившихся вокруг нее. Вставали на стулья, вытягивали шеи, давились и чуть не задавили ту, что была предметом этого смешного и назойливого почитания, но тут она благоразумно предпочла удалиться. В манерах нынешней молодежи есть что-то невежественное, мрачное и непристойное, что будет очень трудно изменить, пока в общественных собраниях не возобладает приличная компания или пока она не станет собираться в своем узком кругу…»

Некоторые упрекали Жюльетту в кокетстве за любовь вызывать столпотворения. Но ей были свойственны и менее легкомысленные занятия: она, например, воспитывала бедную глухонемую девочку, которую потом доверила заботам одного аббата. Материнские чувства были заложены в ней свыше: когда в ее доме устраивались танцевальные вечера, для ее подруг всегда были заготовлены веера, букеты и туфельки всех размеров и всех цветов, чтобы ни одна гостья не почувствовала никаких неудобств.

Ум и красота

Веселое самопожертвование светским удовольствиям не мешало Жюльетте укреплять дружбу с некоторыми людьми, что придаст ее жизни твердую любовную и умственную основу.

Она сошлась с г-жой де Сталь, столь сильно поразившей ее во время первой встречи в Клиши. Та, по своему обыкновению, каждую зиму проводила в Париже. Неистовая баронесса летом жила и сочиняла в Коппе, где находился ее отец, а с декабря по май открывала свой парижский салон. Брюмер она приняла с интересом, радуясь возвращению «жертв фрюктидора». Она была бы не прочь стать вдохновительницей Бонапарта, деятельность и блеск которого ее привлекали. Тем не менее ее небезосновательно тревожил перекос в Конституции VIII года Республики. Ее друг Сийес мог бы постараться получше, думала она. И спрашивала себя, является ли Консульство тем идеальным режимом, которого она пламенно желала для Франции, сохранит ли оно свободу и идеи Просвещения.

Пока же она устроила Бенжамена Констана, с которым жила последние пять лет, в Трибунат (орган, созданный для обсуждения законов, предлагаемых Государственным Советом). 5 января 1800 года речь Констана вызвала первое столкновение между этим совещательным органом и Бонапартом. С тех пор Первый Консул опасался деятельной дамы, зная, что она является душой зарождающейся оппозиции. Однако виду не показывал, так как г-жа де Сталь обладала значительным весом в политических кругах.

В мае 1800 года Бонапарт через Швейцарию отправился к армии, возобновившей военные действия в Италии. Он остановился в Коппе, нанес визит Неккеру и пешком прошел через перевал Сен-Бернар. «Этот человек обладает волей, поднимающей на дыбы целый мир», — писала г-жа де Сталь Жюльетте.

Массена, с которым кокетничала Жюльетта, некоторое время был осажден в Генуе австрийцами и англичанами. По своем возвращении он прислал ей записку, рыцарски уведомлявшую, что некогда подаренная ею белая лента не покидала генерала во время сражений и осады, благодаря чему удача постоянно была на его стороне.

Трудное сражение при Маренго состоялось 14 июня. Уже на Святой Елене Наполеон все еще кричал в бреду: «Дэзе! Дэзе! Ах, победа так близка!» — настолько все висело на волоске. Дэзе там погиб, как и еще шесть тысяч французов, но австрийцы уступили Франции господство надо всем Апеннинским полуостровом, а 3 декабря решительное вмешательство Моро в Гогенлиндене открыло дорогу к окончательному миру.

Весть о победе Бонапарта вызвала ликование в Париже. Возвращение после Маренго было триумфом, завершившимся апофеозом. Жюльетта и г-жа де Сталь были захвачены всеобщем воодушевлением.

Следующей зимой дружба двух женщин окрепла. «Нет ничего более захватывающего, — писал впоследствии Бенжамен Констан, — чем беседы г-жи де Сталь и г-жи Рекамье. Быстрота, с какой первая излагает тысячу новых мыслей, а вторая их схватывает и оценивает; этот мужской крепкий ум, который всё обличает, и этот деликатный и тонкий ум, который всё постигает; откровения опытного гения, сообщаемые юному разуму, достойному их принять, — все это невозможно было бы описать, если не иметь счастия быть тому свидетелем».

Они прекрасно дополняли друг друга и знали об этом. Г-жа де Сталь излучала силу и идеи. Жюльетта — хрупкость и изящество. Обеих этих богатых, окруженных людьми женщин, личностей, бывших у всех на виду, объединяла странная особенность, частью объясняющая сложности в их личной жизни: чрезмерная привязанность первой — к своему отцу, второй — к матери. Психоаналитик назвал бы это детскими фиксациями. Во всяком случае, им будет трудно их преодолеть.

Г-жа де Сталь не только не страдала от контраста с восхитительной, очаровательной Жюльеттой, но и испытывала к ней нежное чувство старшей сестры и покровительницы. Жюльетта же упивалась превосходящим умом Жермены и в общении с ней развивала собственный ум и способность к суждению. Об основе их отношений прекрасно говорит такой анекдот, который приводит в своих мемуарах Эдмон Жеро: некто, оказавшись между г-жой Рекамье и г-жой де Сталь, сказал: «Я сижу между умом и красотой». «Сударь, — ответила г-жа де Сталь, притворившись, будто не поняла, — мне впервые говорят, что я красива».

Что за ум, в самом деле! Зная, насколько г-жа де Сталь страдала от того, что сама называла «отсутствием внешней привлекательности», можно оценить великодушие этого ответа, открывающего высшую красоту — красоту души…

Некто Лассань приезжает в Париж…